молодому человеку и схватить его за шиворот. Боясь скандала и не желая беспокоить г-жи Гарнье, я вел борьбу молча. Молчал и мой противник, очевидно, по тем же соображениям. Больше того: он даже старался все время закрывать лицо верхнею частью руки, хотя молнии прекратились и только черные тучи ползли над самыми деревьями. Он оказался гораздо сильнее, чем можно было предположить, и я уже стал ослабевать, не думая о нападении, только защищаясь, как вдруг голос г-жи Гарнье прозвучал тихо, но внятно:
— Как это глупо, в конце концов!
Я поднял глаза к окну, меж тем как мой противник, воспользовавшись тем, что мое внимание обращено не на него, ускользнул в гущу деревьев. Сесиль уже не было видно за рамой окна, которое отражало только последние взрывы молнии.
Первыми словами г-жи Гарнье, когда мы встретились с нею на следующее утро, были:
— Объясните, мне, пожалуйста, что все это значит?
— Я хотел оградить вас от неприятных встреч.
— Да, но кончится тем, что я свою встречу с вами буду считать за одну из самых неприятных. Что я теперь скажу мужу? Согласитесь: достаточно странно встречать под окнами своей жены постороннего охранителя!
— Разве это был ваш супруг?
— Ну да. Он вчера приехал из Рима. Вечером испортился замок у него в номере, и, не найдя слесаря, он хотел пробраться ко мне через окно, так как мы живем в одном и том же коридоре нижнего этажа.
— А я думал, что это — Брук.
— Брук? Зачем же он ко мне полезет?
— Я не знаю.
— Послушайте, ведь и догадкам есть известный предел! Притом Брук куда-то пропал, я думаю, не уехал ли он совсем. Странно, что поговорив с мужем, он не подождал, чтобы тот заплатил ему мой долг в десять тысяч франков. Я хотела было скрыть от мужа этот долг, но пришлось открыться. И этот смешной Брук исчезает как раз тогда, когда его искания могли увенчаться успехом!
— Брук был только вашим кредитором?
Г-жа Гарнье подумала и отвечала с улыбкой:
— Ну, конечно. Он представитель торгового дома. Я знаю, что в делах любви общественное положение ничего не значит, но Брук совсем не думал ни о каких романах, и потом, кажется, я не производила на него достаточного впечатления.
Помолчав, она добавила:
— Ну, не будем ссориться! Я вам все-таки очень благодарна, что вы меня избавили от Брука.
Опять усмешка прошла по ее губам, так что я до сих пор не знаю, известно ли было г-же Гарнье, что я заплатил ее долг.
Кого надо считать дураком? Кажется, будто это всякий знает, а если начать сверять, как кто это понимает, то и выйдет, что все понимают о дураке неодинаково. По академическому словарю, где каждое слово растолковано в его значении, изъяснено так, что «дурак — слабоумный человек, глупый, лишенный рассудка, безумный, шут…» В подкрепление такого толкования приведен словесный пример: «Он был и будет дурак дураком». «Дурачок — смягчение слова дурак». Ученее этого объяснения уже и искать нечего, а между тем в жизни случается встречать таких дураков или дурачков, которым эта кличка дана, но они, между тем, не безумны, не глупы и ничего шутовского из себя не представляют… Это люди любопытные, и про одного такого я здесь и расскажу.
Был у нас в деревне безродный крепостной мальчик Панька. Рос он при господском дворе, ходил в том, что ему давали, а ел на застольщине вместе с коровницею и с ее детьми. Должность у него была такая, чтобы «всем помогать». Это значило, что все должностные люди в усадьбе имели право заставлять Паньку делать за них всякую работу, и он, бывало, беспрестанно работает. Как сейчас его помню: бывало, зимою, — у нас зимы бывают лютые, — когда мы встанем и подбежим к окнам, Панька уже везет на себе, изогнувшись, большие салазки с вязанками сена, соломы и с плетушками колоса и другого мелкого корма для скотины и птиц. Мы встаем, а он уже наработался, и редко увидишь его, что он присядет в скотной избе и ест краюшку хлебца, а запивает водою из деревянного ковшика.
Спросишь его, бывало:
— Что ты, Паня, один сухой хлеб жуешь?
А он, шутя, отвечает:
— Как так «с ухой»? Он, гляди-ко, с чистой водицею.
— А ты бы еще чего-нибудь попросил: капустки, огурца или картошечки!
А Паня головой мотнет и отвечает:
— Ну, вот еще чего!.. Я и так наелся, — слава те Господи!
Подпояшется и опять на двор идет таскать то одно, то другое. Работа у него никогда не переводилась, потому что все его заставляли помогать себе. Он и конюшни, и хлева чистил, и скоту корм задавал, и овец на водопой гонял, а вечером, бывало, еще себе и другим лапти плетет, и ложился он, бывало, позже всех, а вставал раньше всех до света и одет был всегда очень плохо и скаредно. И его, бывало, никто и не жалеет, а все говорят:
— Ему ведь ничего, — он дурачок.
— А чем же он дурачок?
— Да всем…
— А, например?
— Да что за пример! — вон коровница-то все огурцы и картошки своим детям отдает, а он, хоть бы что ему… и не просит у них, и на них не жалуется. Дурак!
Мы, дети, не могли хорошо в этом разобраться, и хоть глупостей от Паньки не слыхали, и даже видели от него ласку, потому что он делал нам игрушечные мельницы и туесочки из бересты, — однако и мы, как все в доме, одинаково говорили, что Панька дурачок. Никто против этого не спорил, а скоро вышел такой случай, что об этом уже и нельзя стало спорить.
Был у нас нанят строгий-престрогий управитель, и любил он за всякую вину человека наказывать. Едет, бывало, на беговых дрожках и по всем сторонам смотрит: нет ли где какой неисправности? И если заметит что-нибудь в беспорядке — сейчас же остановится, подзовет виноватого, и приказывает:
— Ступай сейчас в контору и скажи моим именем старосте, чтобы дали тебе двадцать пять розог. А если слукавишь — я тебе вечером велю вдвое дать.
Прощенья у него уж и не смели просить, потому что он этого терпеть не мог и еще прибавлял наказание.
Вот раз, летом, едет этот управляющий и видит, что в молодых хлебах жеребята ходят и не столько зелени рвут, сколько ее топчут и копытами с корнями выколупывают. Управитель и расшумелся.