Вторую неделю московские улицы тонут в мареве тридцати с лишком градусной жары. Плавится асфальт, стены домов пышут жаром, деревья начинают сбрасывать засыхающую листву, в скверах и парках пожухла трава, удушливый смог висит над городом – смесь выхлопных газов и гари, наплывающей со стороны горящих торфяников.
В квартире научного сотрудника одного из московских институтов Петра Васильевича Камаева, расположенной на двенадцатом этаже четырнадцатиэтажного панельного дома постройки семидесятых годов прошлого века, температура к ночи опускается до двадцати восьми – и ни градусом ниже, хотя окна трехкомнатной квартиры смотрят на восток и север. Не помогают ни два вентилятора, – один в детской, другой во взрослой спальнях, – ни мокрые простыни на окнах, в то время как градусник за окном ближе к полуночи показывает всего лишь двадцать два. Спят в чем мать родила, потеют, простыни и наволочки через час становятся влажными, будто кожа лягушки, в квартире все время держится запах чего-то прокисшего. Жена за ночь не менее двух раз обтирается сама и обтирает двух девочек девяти и десяти лет мокрым полотенцем, а Петр Васильевич, полусонный, лезет под холодный душ, а потом долго ворочается, не находя себе места на широкой двуспальной кровати.
Наконец дирекция института, в котором работает Камаев, догадалась, что толку от работы по такой жаре никакого, и отпустила почти всех сотрудников в отпуск, пообещав оплатить его, как только станет ясно, когда этот вынужденный отпуск закончится. И едва это решение было обнародовано, как большинство ринулось к себе на дачу, меньшинство к Черному и Средиземному морям, а у кого ни дачи, ни денег, засели в своих квартирах, изыскивая средства защиты от жары и дыма.
Посовещавшись с женой, работавшей экономистом в районной управе и не получившей от своего начальства отпуска по случаю стихийного бедствия, Петр Васильевич решил ехать с детьми в деревню, расположенную на северо-востоке Московской области, где в рубленной пятистенке доживала свой век его престарелая бабка, надеясь там переждать жару и задымление.
Сказано – сделано. Раненько утром, едва поднялось красное, похожее на очищенный от зеленой корки арбуз, солнце, запихнув в старенькую «Ладу» полусонных девочек, необходимые вещички и продукты на первый случай, Петр Васильевич чмокнул свою жену в губы, плюхнулся на горячее сидение, включил мотор и стронул машину с места. Через пять минут он выехал на кольцевую, через пятнадцать повернул на Ярославское шоссе, а еще через два с половиной часа свернул с магистрали на узенькое полуразбитое шоссе и километров через двадцать, повернув еще раз и еще, на этот раз на грунтовки, достиг наконец своей деревеньки, где в школьные годы проводил летние каникулы.
Деревня, нареченная когда-то именем Соломки, – возможно потому, что крыла свои избы ржаной соломой, – стояла на взгорке и насчитывала всего-навсего четырнадцать домов, при этом окна и двери половины из них были крест на крест заколочены досками. Внизу, под взгорком, протекала речка – или, лучше сказать, речушка. Упираясь в эту речушку, заканчивалась дорога. Дальше был брод, отмеченный вешками, который смещался во время половодья то влево, то вправо. Но не слишком далеко. Так что переехать речушку на машине не представляло никакой трудности. Особенно теперь, когда она едва сочилась по мелкому речному песку, скапливаясь в ямах и омутах, в которых еще плескалась кое-какая рыба.
За речкой, если смотреть со стороны деревни, тянулись, прерываясь на неудобях, захваченные молодым березовым и осиновым подростом поля, на которых когда-то сажали картошку и капусту, сеяли рожь и овес; с другой стороны, почти вплотную к деревушке, подступал молодой сосновый лес, посаженный в те поры, когда Петр Васильевич ходил под стол пешком, – в том смысле, что не доставал головой до столешницы, сработанной из толстых сосновых досок.
Переехав речушку, машина, усердно урча, поднялась на взгорок, проехала по улице, заросшей птичьим горцем, гусиными лапками и подорожником, до противоположного края деревни и остановилась возле мостка через глубокую канаву, тоже заросшую травой, уже поникшей, увядающей, будто на дворе не конец июля, а начало октября. За канавой высился слегка покосившийся забор, на который навалились кусты черемухи, жасмина и сирени, в заборе ворота и калитка, а за ними приземистый дом из посеревших от времени и растрескавшихся сосновых бревен. Пять окошек, окруженных резными наличниками, наполовину осыпавшимися, смотрели на речку и заречные поля, сбоку почти новое крыльцо, еще окончательно не утратившее древесной белизны, сработанное уже самим Петром Васильевичем два года тому назад. Ну и крыша – из гофрированного оцинкованного железа, заменившего солому и драньё, новенькая, сверкающая на солнце так, что издалека была бы видна, если бы ее не заслоняли три старых яблони-дички, всегда усыпанные маленькими яблоками даже в самые неурожайные на яблоки годы. Да только нынешний год выдался совсем уж никудышным: среди изъеденной клещами листвы, будто пораженной ржавчиной, на яблонях можно лишь с трудом отыскать мелкие сморщенные шарики.
Пока Петр Васильевич открывал ворота, на крыльце появилась восьмидесятивосьмилетняя баба Дуня, в валенках и телогрейке, в кофте и длинной юбке, повязанная цветастым платком, и, подслеповато щурясь и прикрываясь от солнца ладонью, старалась разобрать, кто к ней пожаловал. А разобрав и охнув, заспешила, причитая, вниз по ступенькам крыльца, держась за перила обеими руками: Петюша был любимым ее внуком, и лишь о нем она вспоминала долгими зимними вечерами после смерти своего мужа, Кондратия Семеновича.
Петр Васильевич осторожно обнял бабу Дуню, ткнулся три раза в ее морщинистые щеки губами и отпустил ее для встречи с девочками, которые, стоя друг подле друга, ожидали своей очереди. Бабу Дуню они не видели два года, проведя прошлое лето на юге, и теперь с трудом ее узнавали.
Оставив девочек с прабабушкой охать, ахать и изумляться, Петр Васильевич по мосткам переехал канаву и поставил машину под навес с обратной стороны избы. Только после этого он огляделся вокруг, расправил плечи и смог ощутить ту разницу между Москвой и Соломками, ради которой ехал сюда и вез своих детей. Хотя солнце и здесь немилосердно пекло сквозь рубашку, однако воздух был значительно свежее и чище, чем в Москве, дышалось легко, и тело не ощущало того липкого зноя, от которого не знаешь, куда деваться.
– У нас-то еще ничего, слава тебе, Оссподи, – говорила баба Дуня, когда все вместе собрались за обеденным столом. – И в реке вода есть, и в колодце имеется. Грибов, правда, нету, и ягод никаких, а клубника, что ты, Петюша, сажал в прошлом годе, посохла. Ее ж поливать надо, а мне, с моими-то ногами, куды уж осилить-то. Морковку полить – и то кое-как. Совсем мелкая морковка-то. И петрушка с укропом еле-еле. Из колодезя ведро пока вытащишь, вся себя израсходуешь напрочь. Старость, Оссподи, прости. Помирать пора.
– Ничего, бабуля, мы это дело поправим, – бодро пообещал Петр Васильевич. – А коза-то, коза-то… что, жива еще? – вспомнил он.
– Жива-а! Что с ей поделается, с козой-то? Привязана возле старой черемухи. Да только с такого корму да по такой жаре много молока не жди. Полтора литра – и те кое-как. Зато гадюк развелось – тьма. И все, скажи на милость, лезут в подпол: там днем прохладнее. А на ночь вылазят. Так что вы поостерегитесь, а то, не дай, Оссподи, укусит какая… Давеча встала, а она, паразитка, в сенях возле ларя лежит. Чуток не наступила. И нашто такая тварь на свете живет? Пользы – никакой. Один вред. Лягушек всех поели. Оттого и комаров развелось пропасть, – вздыхала баба Дуня. – Правду сказать, по нонешней жаре не только комаров, слепней – и тех нету. Зато тли и клопа вонючего – страсть как много народилось. Сморода вся ими усыпана.
В окно постучали. Затем трубный бас пророкотал:
– Баба Дуня! Жива, что ль?
– Сашка Трофимов, – сообщила баба Дуня. – Участковый наш. Из Залесья. А тут, значит, у тетки у своей, Ковригиной Настасьи, проживает уже, почитай, вторую неделю. Плоха совсем Настасья-то стала. На ладан дышит. – И добавила ворчливо: – Эка ему неймется. Сашке-то.
Заскрипели ступени крыльца, скрипнула дверь в сенях, протопали тяжелые шаги по скрипучим половицам, затем распахнулась дверь в горницу, и на пороге возник кряжистый мужик с русой окладистой бородой и усами, в синей выцветшей рубахе-безрукавке и потертых штанах. У него была такая мощная шея, такие широкие плечи и выпуклая грудь, такие толстые руки, что он казался одним из тех былинных богатырей, о которых рассказывалось в сказках и какие давно перевелись.
– Здравствуйте! Хлеб да соль! Не помешал? – прогудел он, продолжая подпирать дверной косяк.
– Не помешали. Проходите, – пригласил Петр Васильевич, приподнимаясь из-за стола, с любопытством разглядывая незнакомца. – Может, отобедаете с нами?