Ире
– …здесь же все не просто так развалины, я могу рассказать. Это немецкий аэродром, они отсюда летали город защищать, уже в самые последние дни, безнадежные. Это вот перед нами – это ангар бомбардировщиков. А вот та штука – это были казармы, там какие-то надписи есть. Видите, вот эти плиты бетонные, до самой воды – они уже, конечно, все в разломах, но тогда по ним выезжали немецкие «амфибии» из ангара. Идемте, я вас поведу на крышу, лестница нормальная, только перил нет. Но крыша держится, только в дырки не надо наступать, а так крыша в полном порядке. Мы сюда каждое двадцать третье февраля приезжаем с одной знакомой музыкальной группой, танцевать босиком.
* * *
С.К.
– …между прочим, в прошлый раз у тебя мобильник не отключился, и я минут пять сидел, слушал, как ты идешь по снегу. Туп-туп, туп-туп. Я чуть не заплакал.
* * *
Нелли
– …Ирка еле прочихалась, вообще, ужас. Говорит мне: «Мама, ты с ума сошла, он уже двадцать пять лет, наверное, на этих антресолях лежит, он уже вон, одна пыль! Он уже не красный какой-то, а вообще сербурмалиновый, уже не видно даже, это крепдешин или мешок какой-то! Выкидываем!» А много его! А ведь мы тогда с Ленкой из этого куска понашили-понашили, понашили-понашили, – и, знаешь, ходили мимо Дома книги, туда-сюда, туда-сюда, – и все на нас смотрели.
* * *
– …собачка бежит, грязная-грязная, а уши у нее розовые-розовые и просвечивают. И тут я подумала: черт его знает, может, надо было тогда рожать.
* * *
– …куда вы все идете, а ну не ходите! Светофор, что ли, не видите? Красный светофор, а вы идете! Ходил тут уже один! Да куда же вы, молодой человек, идете? Не идите! Они остановились, а вы и идете, а они сейчас вон оттуда поедут! Поворачивать начнут, а вы пойдете – только полдороги перейти и успеете! Ходил тут уже один на красный! Ну куда же вы идете, женщина! Они же теперь слева поедут, ну ждали-ждали, так подождите еще пять секунд! Ходил уже один, и вон оно как кончилось! А я ей говорила: не иди замуж, он дурак! А она: «Нет, не дурак!» А я: нет, дурак! А она: «Нет, не дурак!» Разве ж кто меня слушает? И вы не слушайте, идите, идите, все там свидитесь!
* * *
– …самый страшный сон в моей жизни. Вообще. Я чуть не сдох. Я был наблюдателем, смотрел на все снаружи, что, как мы понимаем, еще страшнее. Не мультик, но такое, довольно условное повествование. Там девочка и мальчик режут друг друга ножом и едят. Это пиздец как страшно. Причем это-то как раз не условно – кровь, дико больно, они кричат, и я все это чувствую, пиздец. И они запихивают в рот куски… Вообще. И в какой-то момент девочка вырывает у мальчика глаз и запихивает себе в рот. Кровь, все такое. И не может его проглотить, пытается и не может, и этот глаз катается у нее во рту. Госссподи! И я – ну, то есть он, но его глазом я, – вот он этим глазом вдруг видит, наконец, что у нее в голове. И вся голова у нее, оказывается. набита такими… как бумажечками, вся-вся-вся. И на бумажечках, знаешь, что? «Вильгельмина фон Дюссельдорф», «Фредерика ле Перуа-Роже», «Жасмина Лаклемент»… И все это – имена, как ее бы звали, если бы она была графиней и вышла замуж за принца.
* * *
– …потому что Господь исполнит любое желание, если у тебя чистые помыслы. Меня бабушка научила – всегда надо желать людям хорошее, даже если что-то происходит, что угодно. Это работает, серьезно. Вот, например, когда эта сука сказала, что я бледная, потому что наркоманка, я решила: нет, я не буду это самое. Вот не буду и не буду. Я что сделала? Я вечером помолилась хорошо-хорошо, сказала: «Господи! Ниспошли здравия всем моим друзьям и знакомым!» И на следующее утро эта сука свалилась с лестницы и убилась насмерть.
* * *
– …сначала и руки на себя наложить хотел, и все, а потом время шло-шло, и я такое понял… Сейчас в этом даже признаться грех, я знаю, что грех, но я тебе скажу: никогда я ее на самом деле не любил. Не смотри на меня так, я пьяный, дай скажу. Не любил – и все. Потому что любить – это, знаешь, что? У меня папу машина сбила, когда мне было шесть лет. Они с матерью так ругались, ты не представляешь себе. Такое он творил… Он и выгонял нас, и орали, и вещи таскал, и это самое. И руки иногда это… До такого ее доводил… Ужас. Так вот, его когда с улицы принесли, люди стоят, все такое, – так вот мама кричала: «Наконец ты, подонок, сдох!» «Наконец ты, подонок, сдох!» и ногами его, ногами… А сама плааааачет. Плаааачет. Я же все понимал, ты что думаешь, мне шесть лет было, а я уже понимал. А у меня такой любви и не было никогда. Пока все это… не случилось, я и не знал даже.
* * *
С. Б.
– …страшнее, чем семья. Знаешь, например, что есть немцы, которые решили стать евреями? Приняли гиюр, кипу носят, все по-настоящему. Это в основном те, у кого дедушка особенно отличился. И все, кто это знает, ахают и охают, какое сложное и тонкое решение, и груз, и вообще подвиг партизана. А мне вот рассказали прелестную историю. Один такой немец узнал в семнадцать лет про Холокост, то-се, дедушка у него был баааальшой человек, Нюренберг по нему плакал, ну и вообще. Так этот немец так проникся в свои семнадцать лет, что с дедушкой-бабушкой вообще разговаривать перестал и вообще выпал полностью из семьи, жил где-то черт-те где, учил историю еврейского народа, потом Тору, потом что-то там еще, прошел, короче, гиюр. Кипу надел, женился, детки. Ну и его раввин ему говорит: переезжай в Иерусалим. Обретение, значит, корней, пока не переедешь, считай, процесс не завершен. Он сам давно хотел, так проникся. Взял детей, поехал, перло его страшно, он все хотел увидеть, прямо каждую пядочку земли понюхать. Отпросился у жены на неделю, взял мотоцикл и поехал кататься, и там был, и сям был, везде. Ну и заехал, короче, на территории, места же незнакомые. А там эти, юные хунвейбины с камнями. Кольцом так и подходят, подходят… И он понимает, что кранты, потому что тут хоть ори, хоть не ори, забьют и закопают и мотоцикл по частям продадут, никто даже труп не найдет никогда. Он щиток поднял, говорит: я не еврей, я немец. Они на него орут, не понимают, кто-то по ноге саданул. Тут вышел какой-то взрослый, вроде по-английски немножко. Тот говорит: «Я немец! Немец!» А каску снять не может, там кипа. Этот ему: а ну сними каску! Тот говорит: «Не могу, вдруг в меня эти детки ваши кинут камнем в голову?» Тот усмехнулся, говорит: «Нет, ты еврей. Только евреи такие трусливые бывают». И отпустил его. И он уехал. Вот это пиздец, да? Не позавидуешь. А ты говоришь – страшнее семьи ничего нет. Ха.
* * *
– …и так все… мучительно. Потому что все про живых людей. Вот были мы на вечере Фанайловой, сидим себе, и тут посреди всех дел какой-то мужик громко заявляет, это самое… «Я пойду на улицу покурить!» Так весь зал ему шипит: «Тиииише! Тиииише!» А жена: «Одеееенься! Одеееенься!»
* * *
– …нет, ты что, для женщины водить машину – это очень важно. Это свобода, это такое чувство… Это так помогает стресс скинуть. Что бы ни случилось, садишься за руль и прямо пшшшшшш… Такое чувство. Поссоришься, например, с любовником, он тебе: «Воооот, то, се, – типа, – ты старая, а мне двадцать!» – а ты дверью – бах! И потом пошла, села за руль, завелась – и сразу, знаешь, такое чувство… Вот просто из-за того, что ты сама себе хозяйка. И можешь делать, что хочешь, и вообще управляешь этим новым, сильным механизмом.
* * *
П.
– …а ты что думаешь? Это для меня, знаешь, как? Это для меня как оправдание моего существования в этой квартире. Их повесил Анькин первый муж, я его даже знал, немножко, но так, пару раз виделись. Он был прекрасный мужик, серьезно, и руки были просто золотые у человека. Это все он делал, ты полку видел? Чеканки там в коридоре, карту, которая черная такая, все это. И копья тоже он повесил. Он их с раскопок привез, он на раскопки ездил, их списали или отдали ему, что-то такое. Анька говорит – «Я ему сказала, давай поставим в прихожей», а он – «Нееет, я хочу интересней!» Он такой был человек поразительный, все делал «интересней», не мог даже просто так… Вот он их подпилил и повесил. Он же небольшого роста был, а Анька у меня, ты сам видишь, от горшка полвершка. А мне они, видишь, как? Смотри: раз! Раз! Раз! А? В глаз прямо! И вот представь себе: сколько лет я тут хожу, и в темноте, и к ребенку через этот коридор бегал, сонный, спящий на ходу – и ни разу даже рядом не задел! Это для меня как оправдание, что я в этой квартире могу быть. Типа, что со вчера ничего не изменилось.
* * *
– …давно не был в супермаркете. Вот, хочу туда пойти.
* * *
– …пришел с цветами. Ну, не очень с такими, но астры, все равно же это хорошо, да? И вообще – пока мы ели, что-то говорили такое, – я чувствую, ну вот, знаешь, – все склеивается. Прямо как кусочки складываются, вот он что-то скажет, я скажу – хлоп! И я так, знаешь, так хорошо мне стало, прямо вот весело внутри. Мы сидим, уже мороженое ему принесли, он уже мне прямо родной такой, как если бы трое детей. И тут подходит к столику какая-то девка, ничего такая, кожа плохая, а так ничего, но я сильно не разглядела. Становится такая и говорит: «Привет, Леша». Я такая вся улыбаюсь, говорю: «Привет!» – а она на меня даже не смотрит, смотрит на него и говорит: «Ты что, глухой? Не слышишь меня?» Я рот раскрыла, а он сидит, как статуя, и пялится в мороженое. Она говорит: «Ну ладно, пока», – разворачивается и идет к своему столику. Нормально, да? Я говорю: «Леш, ты меня прости, это кто?» «А никто», – говорит. – «Так, тезка моей собаки».