Ознакомительная версия.
Воспоминания о детях начинаются обычно с того, что одному из мужчин, тестю или свекру, хочется вдруг посмотреть внучка, а другой – свекор или тесть, с радостью его поддерживает. Зажечь свет они не решаются, потому что боятся шума и жен, и в полутемной, немного душной комнатке, склонясь над коляской, которая стала на время, пока дети в гостях, – кроваткой, щуря глаза, всматриваются в чужое непонятное лицо ребенка, стараясь не дышать, шумно дышат всем, чем пахнет выпитое и съеденное за этот длинный счастливый день. Они по очереди щупают под ним пеленку, чувствуя ладонями детское горячее тепло, и говорят друг другу, что не описался, молодец, и соглашаются, что не описался, молодец. И если им удается не разбудить ребенка, и если из‑за этого не поднимается шум и они не получают пару злых жениных тычков в бок, если они выходят, улыбаясь или просто щуря глаза от света, убеждая друг друга, что он похож на тебя, сват, нет, на тебя, а в душе про себя уверенные, что он похож только на него самого, ну и, понятное дело, на сына, на дочь, если они садятся снова на диван и слегка задремывают или просто затихают – начинаются воспоминания о детях.
Воспоминания о детях начинают женщины – мать или теща, мать или свекровь, не такие старые, но уже бабки. Они сидят на табуретках, немного сутуля спины, широко расставив полные уставшие ноги и положив ладони на подолы праздничных цветастых платьев. Это одна из них, может быть самая счастливая сейчас и немного нетерпеливая, смотрит на своего сына и говорит:
– А ведь в школе учился, какой хулиган был, ну прямо хулиган, так учительница Клавдия Васильевна и говорила. Один раз нашел на помойке тухлое яйцо, копались по помойкам ведь, поросята, взял это яйцо да и соседке в форточку зафинтилил…
Она не сказала: бросил, кинул или швырнул, так было бы сказано о другом. А ее сын зафинтилил тухлое яйцо соседке в форточку.
– Вот не поверите, – продолжает она, – так и думала – колонии ему не миновать. И ничего ведь не сделаешь, – она замедленно всплескивает руками, обращаясь к слушающим, – здоровый уже, бить не станешь. Да мы его и не били особенно, – прибавляет она и, сцепив ладони, укладывает их на место – на подол.
Отец морщит лоб, сгоняя дурную вечернюю муху, а сын поднимает голову, поводит глазами и, как добрый, но норовистый конь – все понимая, но не умея сказать, скалит в широкой улыбке зубы. Он сегодня перебрал.
– Ладно уж, – успокаивает его молодая, раздобревшая после родов жена, шлепает ладонью меж лопаток и с высоты своего более трезвого превосходства добавляет: – Сиди.
А он и не думает вставать. Ему и сидеть хорошо, может быть, так хорошо, как бывает хорошо мужчине за всю его жизнь раз двадцать, от силы – двадцать пять.
– Да с нашей тоже намучались, – начинает свои воспоминания другая мать. – Училась в восьмом классе еще, а, правда, оформилась уже, выше меня ростом была, поехали мы летом в Гудауту отдыхать. Так эти паразиты грузины так и пялили глаза. А то и скажут еще чего-нибудь. Я краснею, а ей хоть бы что! Я остановилась да так одного отчехвостила! А ведь пожилой уже, паразит, седой весь и одет хорошо. Я, значит, отошла, подхожу, а он с ней разговаривает. И она, главное, улыбается… Ах ты, говорю, старый хрыч, да где твои жена-дети, что же они дома тоже на улице к людям пристают, ах ты, кобель бесстыжий, говорю. Засовестился, ушел… – Она замолкает, подняв голову вверх и улыбаясь, чтобы, передохнув, продолжить рассказ. Но прежде чем продолжить, она говорит, взглянув на сваху: – Да-а! – подтвердив правдивость сказанного, и, на секунду вновь замолкнув, продолжает: – Так она мне потом сцену устроила, мол, так нельзя с людьми разговаривать…
Дочь что-то пытается сказать, возразить, но мать не дает. Она бросает на нее строго успокаивающий взгляд, приговаривая:
– Ладно-ладно, помолчи, разговорчивая стала… Меня зло взяло. Ах ты, думаю, сопливка такая, разговаривать научилась! Везла я веревку, да веревкой – будь скромнее! Так она сразу – мамочка, прости, я больше не буду… Как рукой сняло! – Мать замолкает, постепенно остывая и успокаиваясь, и ладони укладываются на место, на подол, рядом с большим животом, и она вдруг так хорошо и радостно смотрит на дочь…
– Да куда там, веревкой, обобралась прямо вся… – стараясь быть безразличной, бросает дочь в сторону.
– Ладно-ладно, доченька, – говорит мать, спокойно кивая головой, – что было, то было, чего ж скрывать, люди все свои…
Муж дочери вскидывается и смотрит на жену грозным петушком. Тот седой грузин надолго поселится теперь в их семье, если, конечно, не выветрится из головы завтра вместе с хмелем.
– Ладно уж, сиди, – спокойно останавливает его жена и надавливает рукой на его широкое костистое плечо. А он и так сидит, он и не думает вставать, ему и так хорошо, и даже если и был грузин, ему все равно хорошо.
Воспоминания о детях начинать так очень опасно, это может вылиться в перебранку и даже скандал, но именно так они чаще всего начинаются.
Не такой уж сын был и хулиган, а если когда по-настоящему и хулиганил, по сравнению с чем яйцо, которое он зафинтилил в форточку соседке, – сущий пустяк, то мать об этом не знает, не надо ей об этом знать. Ну а дочь и подавно: разве беда большая, что с грузином заговорила… А о том, что случилось в десятом классе, она еще с вечера на восьмое марта из школы поздно вернулась, мать хоть и поругалась тогда, но ничего не заметила, и потом случилось, а она так и не замечала, об этом она не знает, незачем ей теперь об этом знать… Дело не в этом…
И начинаются воспоминания о других детях, о тех, кого сейчас здесь нет, они служат в армии или работают где-нибудь в Магадане, там у них чистыми почти четыреста рублей выходит, или на Украине – там климат хороший, или даже в Москве – там снабжение отличное, но жить все равно трудно, слишком уж много народу: страна у нас большая, есть куда детям уехать. А если детей больше нет, то тогда продолжаются воспоминания о детях, которые сейчас здесь сидят, так не похожие на тех детей, которые в воспоминаниях… И если воспоминания начинаются с того, что сын в школе хулиганил, а дочь в восьмом классе с грузином заговорила, то дальше дети становятся меньше, они переходят в пятый класс: он без троек, а она со всеми пятерками, потом идут в первый класс в новой форме и в новых ботиночках, еле тогда их достали, потом не ходят еще в школу, но и в садик тоже не ходят, с ними тогда было трудно, учатся завязывать шнурки, потом «р» выговаривать, учатся ходить, кто в годик, а кто только в полтора, у них режутся зубки, и от этого они температурят. С ними случается много смешных, даже комичных историй, и тогда женщины радостно улыбаются, а мужчины кивают головами и пытаются смеяться, а подчас истории бывают почти трагичные, и тогда лица женщин становятся строго-внимательными и у переносиц появляются, как ночные птицы, складки, а мужчины опять согласно кивают головами, но ни в коем случае не улыбаются, они серьезны…
Воспоминания о детях продолжаются и тогда, когда никто ничего не говорит, все убирают наскоро со стола, ставят кое-как еду в холодильник, и тогда, когда стелятся постели, молодым на своей широкой перинной кровати, выполняя тем самым неписанный закон: молодым для сна – лучшее место в доме, может быть, единственный закон, который соблюдается в России молча и с радостью, сватам – на кровать-диване, а себе на полу.
Воспоминания о детях продолжаются, когда свет уже потушен, на кровать-диване и на полу. И детей в тех воспоминаниях уже нет, а есть совсем другое, о чем в обычные дни не вспоминают. Они проходят, наверное, потому что рядом, опрокинувшись на спины и задрав головы, лежат мужья, их на всю жизнь мужчины, и совсем неважно, что они храпят и своим храпом не будут давать спать всю ночь.
Они – живут, и им никто и ничто в этом мире не может помешать, они так хороши – воспоминания о детях…
И только на широкой и доброй перинной кровати, оживший от близости молодой жены, муж что-то шепчет громко и однообразно ей на ухо и притягивает к себе неожиданно сильными руками родное и теплое тело, а она устало и неохотно сопротивляется…
13 июля 1978
Встречи с отцом проходили в последние годы почти одинаково: они забывали о детях и женах, старались всё остаться вдвоем и, оставшись вдвоем, торопливо пили и кое-как закусывали. Можно было, конечно, пить за столом вместе со всеми, с женами и родней, с хорошей закуской и хорошими разговорами, с расшалившимися детьми, и они сидели вместе со всеми, хорошо пили и закусывали и сами пьяно шалили с детьми, спорили незло с женами и смотрели время от времени в экран телевизора…
Но потом, дождавшись, когда все улягутся и уснут, приходили в одних трусах и майках в маленькую почти уже остывшую кухню и искали банку с самогонкой. Вся водка была выпита днем, а с вином, которое не допили женщины, мешать не хотелось. Поэтому они находили припрятанную матерью банку, вытаскивали из стола пластмассовую хлебницу, полную ломаных кусков хлеба, засохшую яичницу и порезанное толстыми ломтями сало, садились на табуретки, наливали по половинке стакана и выпивали. Самогон был тепловатый и вонючий: мать не умела хорошо гнать, делала это всегда по случаю гостей и выставляла на стол, если только не хватало купленной. Сын пил медленно, почти мучительно, процеживая жидкость сквозь редкие зубы, и, выпив наконец, хватал со стула кружку, глотал жадно воду и все равно долго потом не мог отдышаться. Отец не любил видеть пьющего сына. Сам он пил спокойно, с чувством уважения и одновременно пренебрежения к спиртному. Пренебрежение выражалось в том, что, как правило, последнюю каплю он цыркал сквозь зубы на пол. Дурная привычка, за которую все время ругала его своя жена и косо поглядывала жена сынова. Потом они закусывали молча, неторопливо – знали, что времени впереди много, поговорить успеют обо всем.
Ознакомительная версия.