Ознакомительная версия.
– А так? – Она медленно отодвигала руку, открывая один за другим запутавшиеся в листьях буквы.
– Это мое имя!
Читать я научилась по коврам бабушки Кнарик.
здесь жены проходят даруя
Знаешь, как я ее любил? Надышаться не мог. Маленькая была, невероятно хрупкая. Всю жизнь в детской обуви проходила. Детей рожала молча. Ни крика, ни стона. С Виктором двое суток промучилась, а в доме такая тишина стояла, что слышно было, как ветер по комнатам ходит.
А потом случилось это горе. Она сильная была, сильнее меня. Терпела боль до последнего. Обнимет, прижмется лбом к груди. Ничего не вижу, шепчет. Умерла под утро, у меня на руках. Я умер вместе с ней.
Там, в дальней комнате, ковер. Иди посмотри, дочка. Она не успела его закончить.
На темном фоне два кроваво-красных граната. Ни символа, ни слова. Ничего не оставила мне, ушла молча.
Фундук был молодой, сладко-молочный. Скорлупа, если подержать ее во рту, отдавала нежной кислинкой. Я сорвала зеленый, воздушный бутон, осторожно раскрыла кружевные листики. Долго перекатывала теплый, пахнущий солнцем орех на ладони.
У меня никогда не будет ковров, обещала кому-то в пространство.
Это был последний раз, когда я переступила порог ее дома. Больше я туда не возвращалась.
Папа рассказывает.
Вот, например, прабабушка Шаракан. Шаро.
Замуж ее выдали в четырнадцать лет, за жениха старшей сестры. Сестра накануне свадьбы заболела и умерла, и, чтобы затраты не пропадали, за прадеда Минаса выдали Шаракан.
В нашем доме испокон веку пекли большие круглые хлеба на кисловатой, пахнущей щавелем закваске. Нарезали крупными ломтями, подрумянивали на дровяной печи.
Шаро раздражалась – она с детства привыкла к лавашу. Пекла его много, про запас. Складывала сухими стопками на крышке большого ларя, прикрывала чистой тканью, края прижимала осколками обсидиана – от мышей. Со стороны казалось, что ткань по кругу простегали крупными стежками.
Раньше она была словоохотливой и смешливой, но я ее застал замкнутой и отстраненной. Обнимаешь – цепенеет, задаешь вопросы – или отмалчивается, или глухо раздражается. Как мог, пытался ее развеселить: просил сесть на карпет, упирался ладонями ей в спину, возил по комнате – карпет скользил по натертым половицам не хуже санок. Тормозил, заглядывал ей в глаза.
– Смешно же, нани!
– Голова кружится, – вздыхала она.
Щебетал ей всякую чушь – сама знаешь, какую ерунду несут шестилетние дети. Просил рассказать сказку. Она соглашалась, но быстро уставала, жаловалась на головную боль. Приступы были мучительные, длились сутками. Легче, наверное, было умереть, чем жить с такой болью. Она жила.
Я помогал ей мыть голову. Лил из ковшика осторожно, не дыша, следил, чтобы струя воды не попала на стриженый затылок. Нужно было, наверное, отвести взгляд, но я не мог. Смотрел зачарованно, как двигается под пальцами осколок кости: то с этого края поднимется, то с того. Меня пугало и завораживало это неестественное шевеление, казалось – в голове нани дышит и ворочается живое существо, которому тесно и невмоготу взаперти.
Она охала от боли, когда вода попадала на затылок, бросала в сердцах – .[84] Я знал, кому адресованы эти слова.
– А «машаллах» зачем говоришь? – спросил как-то у нее.
– Чтоб их Бог услышал мои слова!
Волосы на затылке отрастали быстро, потому отцу приходилось раз в два-три месяца их очень коротко подстригать. Проплешину Шаракан прикрывала косынкой.
Помню, как она сидела, чуть наклонив голову, сложив на коленях худые руки. Отец стриг ее, закусив губу. Тишину в комнате прерывал лишь холодный лязг ножниц. Ничего страшнее этого лязга я не знаю.
Она вынуждена была спать только на левом боку. Мужественно терпела чудовищную боль. До ужаса боялась смерти. Просила постелить себе на первом этаже, обязательно у окна, чтобы успеть сбежать, если станут ломиться в дверь. Сына, которого на ее глазах зарубили ятаганами, почти забыла – удар приклада лишил ее памяти. Но огромная любовь, которую она к нему испытывала, так и жила в ее сердце. И вот эту осиротевшую любовь она и оплакивала – всю свою жизнь.
Однажды мне все-таки удалось ее рассмешить. Смех у нее был натужный, надтреснутый. Она прижала меня к груди, поцеловала в макушку. Но потом сразу же отстранилась, видно испугавшись, что Бог посчитает такое проявление чувств чрезмерным.
Прожила сорок лет с проломленной головой. Умерла в восемьдесят.
В горах папа делается суетливым и многословным. По-детски оживленным и неудержимым. В горах у него столько энергии – хоть отбавляй. Папа вырос в горах, там его место силы.
Дорога туда невозможно плохая – не всякая машина проедет. Папа держится края ущелья – у меня заходится сердце, я зажмуриваюсь и отворачиваюсь, я давно живу в городе и научилась бояться высоты, но папа не замечает этого, он рулит по самой кромке горного серпантина и рассказывает, рассказывает:
– Вооон в том разрушенном доме жила Макаранц Рипси-ме. Глазливая была женщина, недобрая. Однажды прокляла нашу корову Марал. Марал и так давала не очень много молока, а тут совсем перестала. Нани Магтахинэ поостереглась идти скандалить с Рипсиме, вдруг та порчу похлеще наведет. Привела нас в хлев, восемь голодных ртов, старшему двенадцать, младшему три. Велела встать полукругом, чтобы корова видела всех.
– Марал-джан, вот ты, а вот они. Как решишь – так и будет. Дашь молоко – будут жить. Нет – помрут.
Корова горько замычала – повинилась. Утром дала молока, неожиданно много, почти целое ведро. Нани Магтахинэ налила немного в ковшик, пришла к Рипсиме, плеснула молоком на порог ее дома.
– Еще раз сглазишь – оно превратится в бельмо на твоем глазу, – предупредила в закрытую дверь.
С того дня мы не боялись Рипсимэ. Она чувствовала это, злилась. Но больше нас не трогала.
– Чудеса, да и только.
– Может, было иначе, но я запомнил именно так.
– Не хочешь у своего брата спросить? Он старше, наверное помнит, как все на самом деле было.
– Не хочу. Пусть будет как я запомнил. Мое прошлое – мои воспоминания. Его прошлое – его воспоминания.
Знаешь, как осень приходит в горы? Молчанием. Просыпаешься в самую рань – а кругом такая тишина, словно отключили звук. Только ветер шумит в остывшей печной трубе. Лежишь с закрытыми глазами, зарывшись носом в кусачее шерстяное одеяло, и слушаешь молчание гор.
Пробудившись, нани Магтахинэ первым делом проводила рукой по моему лицу. Если нос холодный – накидывала поверх одеяла свою шаль. До сих пор помню запах этой шали.
Осенью она варила кчахаш. Замачивала на ночь кукурузу, фасоль, полбу. Утром сливала воду, заливала свежую. Затапливала жестяную печку, давала ей сначала разогреться, потом немного подостыть. Подбрасывала дрова умеючи, чтобы огонь не горячился, но и не тлел. Ставила кастрюлю на печь. Теперь главное было постоянно помешивать кчахаш, ведь по мере варки он густел, напитывался клейковиной, набухал. Готовился по пять-шесть часов, только к обеду и поспевал. Нани Магтах распределит кчахаш по глиняным мискам, накрошит сверху соленой капусты, даст каждому по куску хлеба. Ели словно манну небесную.
– Масла в обед не добавляла? – спрашиваю я.
Папа удивленно цокает языком.
– Вроде знаешь не понаслышке, что такое голод, и такие безголовые вопросы задаешь!
Виновато киваю. Знаю, все знаю. Сглупила, да.
Доезжаем до ущелья Сов. Оно разделяет горный хребет ровно пополам. У самой высокой скалы сдвоенная макушка – такое впечатление, что над тобой, встопорщившись перьевыми ушками, навис огромный филин. Впадина между ушками озаряется на закате солнечными лучами, переливается обманчивым мерцанием – на сколе глянцевые камни сияют, словно драгоценности. Там, на той драгоценной вышине, бабушка Тата протянула мне горсть летнего червивого снега – посмотри, Наринэ, всюду жизнь.
Рассказываю папе, он слушает, не отрывая взгляда от верхушки скалы. Он никогда не смотрит в глаза, когда говоришь о Тате. Тата – это слишком больно. Она ушла, когда ему было 36. Ему 36, мне 10. Потому о ней мы говорим редко и так, словно наедине с собой.
Папа дослушивает меня и, когда умолкаю, произносит куда-то вверх:
– Когда-нибудь мы тоже будем там.
И я представляю, как однажды, взмахнув крылом, улетаю на макушку совиной горы, туда, где меня дожидаются все, кого я так люблю: прапрабабушка Шаракан, прожившая до восьмидесяти лет с проломленной головой
()[85],
архангельская прабабушка Анна, не пережившая раскулачивания, прабабушка Анатолия, похоронившая всех своих сыновей, прадед Арутюн, не доживший до двадцати пяти лет, прадед Василий, ушедший в самый голод, прабабушка Антарам, оставившая сиротами пятерых детей, прабабушка Тамар, полюбившая этих детей, как родных… Дед Андраник, бабушка Анастасия, дед Драстамат, двоюродные бабушки Шушик и Кнарик. Тата.
Ознакомительная версия.