Ознакомительная версия.
Сновидческая фантазия является, если так можно выразиться, необычайно памятливой и бережливой: все, что мы забываем и оставляем, пробуждаясь, – все, что неумолимо разрушает бодрствующий разум, она тотчас же и наперекор своему властному противнику возрождает во всех подробностях, как только мы засыпаем; с ошеломляющей точностью она восстанавливает в сознании сновидящего не только внешние облики и очертания различных фантомов, построенных ею прежде, но и все тонкости смысла исчезнувших было картин и потерявших, казалось, всякую значимость сюжетных движений грезы, а затем продолжает невозмутимо свою искусную работу – продолжает прерванное вынужденным антрактом многоактное действо, загадочно цельное и по духу, и по тональности, и по многим другим ощутительным признакам, о которых я не могу говорить сейчас с полной ясностью, ибо живо они ощущаются только во сне.
Однако я в состоянии вспомнить и выразить вот что: законы видения таковы, что они не допускают тех резких и беспричинных смысловых развитий, тех внезапных и неудержимых перемещений сознания, которые могут привести к молниеносной и глубокой метаморфозе всех зримых в данную минуту образов, к полной и ничем не обусловленной перемене всех декораций и действующих лиц, к разыгрыванию совершенно новой пьесы, содержание которой не предполагает ни малейшего знания – и даже воспоминания – о предыдущей. Нет. Эти законы охраняют высшее чудо сновидческого мира – единственность и внутреннюю неразрывность грезы.
Все это поразительно, господа, но все это так. И если принять во внимание эту невыразимую единственность сновидения, если ее глубоко прочувствовать, то реальность может показаться не только текучей, подвижной, изменчивой – но и множественной. Да-да! Во всяком случае, я впервые решил называть нашу явь подвижными реальностями именно там, во сне, где я всякий раз попадаю в некое торжественное, неизменное и могучее, точно застывший взрыв, светозарное пространство. Там на величественном холме обретается город…
…Мне снится город, один и тот же, с дворцами, фонтанами и монументами, с нарядным сквером в цепной ограде близ грозного здания арсенала, с триумфальными арками и садами, с обширной, мощенной булыжником площадью, где стоит, заслоняя полнеба, дивный собор с золочеными куполами и сочно сияющими витражами в арочных окнах над пышным порталом. В этом призрачном городе, основанном, как я убежден во сне, одним доблестным генералом от кавалерии, есть озвученная ручьями, что стекают по южному склону холма, и заросшая чайными розами улица, называемая Кавказской. Где-то на этой улице, в доме с мозаикой на фронтоне и круглым окном над парадной дверью, постоянно оказываюсь, засыпая, я. Но я – уже не исследователь. Там я совсем не исследователь… Ах, милые дамы и добрые господа! Я вижу, с каким неподдельным, доверчиво-дружеским интересом вы ждете моих разъяснений, с каким сердечным участием и вежливым пониманием внемлете вы докладу. Но я не могу передать вам известными мне словами то восхитительное чувство, которое я испытываю, обнаружив нечаянно, что сознание мое, беспрестанно менявшееся в круговороте подвижных реальностей, наполнявшееся хаотично то одним, то другим содержанием, вдруг как бы остановилось и сжалось, превратилось в яркую точку, чутко застывшую в недрах знакомого, упоительно устойчивого фантома – военного музыканта.
…Мне снится, что я музыкант, огненноусый и моложавый, с глазами цвета ненастного неба и бодро бьющимся сердцем. Меня величают Игнатом Ефимовичем Ставровским. Я владею искусством игры на литаврах, и владею столь совершенно, что сам господин дирижер атаманского оркестра изволил меня пригласить во дворец – в оркестранты Его Высокопревосходительства войскового атамана, заметив, как вдохновенно и виртуозно играл я в оркестре Семнадцатого полка на масленицу в Ботаническом загородном саду на дощатой эстраде, расцвеченной флагами!.. Это было в 11-м году… Там существуют годы, там существуют столетия и минуты. Там существует нечто такое, что называется временем и что с безумной трепетной тщательностью измеряется, исчисляется и как-то умственно понимается в качестве некой значительной и самодовлеющей категории. Думаю, вы хорошо поймете меня, если я вам скажу, что это сновидческое время, бесконечно дробимое и всегда представляемое в трех ипостасях – Прошлое, Будущее и Настоящее, – не имеет ничего общего с той неделимой, слитной, не поддающейся вычленению, растворенной в самом движении изменчивых образов и, в сущности, ничего не значащей длительностью, которая ощущается здесь, наяву, и которая вся целиком присутствует в одном – всепоглощающем – моменте настоящего. Но сможете ли вы понять, коллеги, как радовался я, когда господин дирижер представил меня в галерее дворца воскресным днем перед обедом Его Высокопревосходительству! Атаман добродушно похлопал меня по плечу и, улыбнувшись, сказал:
– Ну-ну! Ты, я слышал, Игнат Ефимович, большой искусник играть на литаврах. Что ж, будешь служить во дворце… Назначь ему, Яков Фомич, содержание и жалованье по чину, – приказал он дирижеру. Потом снова обратился ко мне: – Может случиться, что увидишь здесь самого Государя. И много чего увидишь невиданного. Однако ж смотри, сукин сын, не запьянствуй мне от вольготной жизни, как старый наш литаврист… Яша, как бишь его, прохвоста?..
– Платошка, Ваше Высокопревосходительство.
– Вот-вот… Не помилую. Ладно. Доволен ли? Отвечай.
– Так точно! – воскликнул я.
И хотя душа моя ликовала, преисполненная чувством благодарности и желанием выразить как-нибудь попространней это кипучее чувство и господину атаману, и господину дирижеру, я больше ничего не нашелся сказать, кроме этого бойкого «так точно», ибо во сне я застенчив и отчаянно косноязычен, как то и положено, впрочем, блаженно невежественному литавристу, который столь же плохо владеет способностью изъяснять вразумительными словами свои мысли и переживания, сколь и способностью ясно мыслить. Но там мне дано другое. Во сне я знаю отлично, как нужно ударять в литавры, когда оркестр играет гордые марши – «Вступление в Париж» и «Триумф победителей», «Мукден» и «Бой под Ляояном»!.. А слышали б вы, господин Председатель, с каким волнительно-нежным коварством нашептывают мои литавры в злобно-веселом Егерском марше! Какие они яростные в Драгунском, какие летучие в Кавалергардском и какие торжественные в Гренадерском! А что мне сказать вам о пышных вальсах и несравненной Уланской мазурке? Ах, господа! Я должен сказать без утайки – во сне я способен усердно думать только о маршах, мазурках и вальсах… и о моих драгоценных литаврах… Во дворце мне выдали – новые, чудной венской работы, с прекрасной мембраной и к тому же педальные, вообразите – педальные! приспособленные к восхитительному глиссандо! Мне выдали легкие сапоги из опойка, белый кивер с султаном и белый же – в золотых позументах и с аксельбантом – парадный мундир дворцового оркестранта!.. Все это – излюбленные образы моего сновидения, настолько излюбленные, что порою и здесь, наяву, я вдруг обнаруживаю себя за литаврами в окружении играющего оркестра, и я тоже играю, играю… я играю самозабвенно, а на мне – белоснежный мундир с эполетами, на мне – сапоги из опойка с дивным узором на голенищах и тот высокий лоснящийся кивер – он, поверите ли, точно такой же, какой надевает в торжественных случаях сам войсковой атаман… Да вот он теперь, этот кивер, – на вашей седой голове, господин Председатель! В нем вы очень похожи на атамана… или на дирижера?.. А впрочем, не знаю. Здесь все беспрестанно – и вопреки моей воле – преображается, изменяется, возникает и исчезает. Во сне же – другое дело. Там засыпает разум, но пробуждается воля – она безраздельно управляет вверенным ей фантомом. Но это только самая очевидная ее функция.
У меня есть все основания предполагать, что абсолютно все образы, создаваемые сновидческой фантазией, склонны, как и образы яви, к текучести, изменчивости и исчезновению. Однако они удерживаются перед взором сновидца и сохраняют устойчивые формы именно в силу особого – высокого и непрерывного – напряжения воли, которое глубоко привычно для спящего, а потому неощутимо, как неощутимо собственное ровное дыхание. Это всепроникающее волевое напряжение не подвержено никаким колебаниям, ибо при малейшем его ослаблении весь сновидческий мир, надо думать, мгновенно рассыпался бы, рассеялся, улетучился или, придя в своевольное движение, уподобился бы миру реальному – и тогда говорить о нем, как о чем-то отличном от яви, было бы невозможно. Но и при сколь-нибудь значительном усилении этого напряжения невозможно было бы воспринять и осмыслить сновидческую реальность, ибо образы сна в таком случае преисполнились бы уже совершенно чудовищной неизменности и, разом выказывая всю свою едкую, ошеломляющую, ничем не ограниченную детальность, виделись бы с такой агрессивной ясностью, какую не выдержало бы ни одно сознание, кроме сознания Всевышнего.
Ознакомительная версия.