– Опасная штука – мытье, – сообщал он, – один вот поп’обовал вымыться, его и за’езали! Ма’ат его звали…
Чтобы удержать супруга под семейным кровом, пожилая жена сама покупала ему спиртное. Но он все равно удирал, хулиганил, дрался, попадал в участок. А умер в собственной постели, слушая пластинку с песней «Над небом голубым»… которую написал блистательный Паша́́ Шванц, друг на всю вечность:
Скворцы цыганской нации
Испытывать должны
Соблазн аллитерации —
Свистульки сатаны…[2]
Есть красивая игра – «Китайский портрет». Участники «задумывают» кого-то из знакомых, а тот, кто водит, должен отгадать по ответам на вопросы – кто это? Итак…
– На что похож Шванц?
– На утренний свист. На летящий лист.
– На какой камень?
– На аквамарин.
– А на город чей?
– Да ничей.
– На какую еду он похож?
– С планом плов, темный, густой, как смола с островов.
– Какому запаху уподоблю?
– Свежего ветра, который люблю.
– С каким растением сравню?
– С мандрагорой порой. А вообще – с коноплей.
– С каким зверем?
– С бессмертной Саламандрой…
В туманном зеркале памяти проступает: в Мерзляковском переулке, в конуре, узкой, как чулок, на сундуке Шванц, болтая ногами, с кифарой, справляет Праздник Дружбы. Вокруг – торчки и качки, подонки и леди, ублюдки и крейзи, дилеры и флейтисты…
Анаша, анаша,
До чего ж ты хороша!.. —
исполняет хор.
Вьется пахучий дым коромыслом.
В любой части света – будь то московский/питерский заныр, парижский/нью-йоркский скват – день и ночь не прекращался вокруг него безмятежный шабаш.
Шванц с Кондорсе водили дружбу еще в Москве. В Париже стали неразлучны.
Вот в «Симпозионе», парижском подвале на Райской улице, Паша́́ Шванц спорит с Павликом Кондорсе. Оба – пьяны вдребезги.
– В Г’ажданскую войну я был бы белым офице’ом и пе’е’езал бы всех сволочей-комисса’ов! – заявляет Кондорсе.
– А я бы в Гражданскую был красным комиссаром и тебя бы расстрелял! – возражает Шванц.
И оба красивы, как перед дуэлью.
Мертвый Павлик пролежал неделю в той же постели, где умер. Жена отказывалась отпустить его из дома на кладбище, опустить в холодную могилу. Но запах уже начинал беспокоить соседей. Вызвали полицию. Ажаны наскоро, чуть не силком, запихнули Павла в гроб, свезли на погост. Когда вернулись поминать, оказалось, что в костюме покойного остались ключи от квартиры. Пришлось взламывать двери. На поминках пели, безобразно пили, плакали, кричали, дрались. И вот теперь я возвращалась муторным и тошным вечером с поминок, к себе домой, на улицу Великих Августинцев, с неизбывным вязким привкусом во рту, будто бы от подгнившей черешни.
Я вошла в квартиру – и тотчас же в дверь позвонили.
– Кто там?
– Это мы. Мы звоним тебе весь день.
– Кто – вы?
– Поэт Исайя Погром.
Я открыла. Они стояли на пороге втроем.
…Как бы мне поточнее описать Исайю? С полированного коричневого черепа шквалом срывает последние патлы, рвет в клочки. На лбу словно стесанном встречным ураганом, свежая царапина. Поверх царапины намертво приросла фуражка с «крабом» – в ней, говорят, поэт приехал из Риги в Хайфу с женой и семерыми детьми.
Семеро детей следовали за ним повсюду строем. Он пил пиво в кафе и очень любил жену – любил так, что она однажды не выдержала и умерла от рака.
Сейчас он прибыл в Париж на свадьбу старшей дочери. Дочь венчалась в церкви на улице Дарю с отпрыском видных «отщепенцев» – Ди-Пи. Благородный отец явился на венчанье незваный, изрядно приняв на радостях на грудь – к смущению собравшихся. Родня жениха вежливо попросила его удалиться. Он оказал сопротивление. Изгнанный из храма поэт шумно скандалил во дворе, колобродил, вздымал к небу кулаки, посылая дочери проклятья, словно король Лир.
И вот сейчас Погром у меня на пороге.
– Радуйся! Я привел к тебе Любовь, – провозглашает с порога Исайя. – Прими ее. Прими нас. Так надо. Я нашел ее по дороге к тебе.
Любовь, немытая, беловолосая, входит вслед за поэтом, цепляясь, как слепая, за полу его пиджака. В свою очередь, она тащит за собой замызганного мальчишку – отчего-то с галстуком-бабочкой на голой грязной шее. В липкой руке мальчишки, видимо, ее сына, бумажный стаканчик из-под шипучки.
– Купи нам вина, купи еды, – сказал Погром. – Нам надо пить вино.
Я купила вина, хлеба, сыра. Сели пить.
– Я хочу сочинить Новейший завет, – оповестил поэт. – В Новейшем завете самое главное это другие «от» – не от Маркса и Матвея, а от – Советского информбюро и от Москвы до самых до окраин и от жены моей Нины. Я тебе почитаю кое-что оттуда.
И тотчас начинает выкрикивать-завывать:
– Хвалите Господа с небес
все ангелодемоны,
все бесоархангелы,
все солнцемолекулы,
все атомозвезды.
Он повелел – и сотворилось[3]…
…Как описать его стихи? Рычанье льва, труба Иерихона, клекот, ропот, грохот и гром и звон строк и строф, переполняют мир.
Старый дом на улице Великих Августинцев ходит ходуном, как при урагане. Летают, мечутся искры и сполохи. Воздух заряжен благодатью, как лейденская банка – электричеством.
Во дворе дома, узком, как труба, гулко раздаются недовольные голоса:
– Эй вы там, потише! Три часа ночи!
– Хвалите Господа все народы:
аиды и оды, и рады, и веды
Прославляйте его все племена
и на ОООО! и на УУУУУУУУУУ!!!!!!!
и на ИИИИИИИИИИ!!!!
и на АААААААААААААААААААААААА!!!!!!!!!!!!
В доме хлопают двери. Где-то с треском лопается стекло.
…Не желая ничего.
Алилуйя!
Валяюсь пьяный на полу я.
Алилуйя!
В конце концов, все заснули: Любовь с мальчишкой в моей постели. Я на полу. Поэт пристроился тут же, свернулся калачиком на тощей подстилке.
…Мне не спится. Время к четырем. Серые контуры города начинают прорастать за окном.
Поэт дергается на неудобной подстилке. Вдруг он резко вскидывается:
– Мне надо бежать!
– Почему бежать? Зачем?
– Я знаю? Надо. – Он ошарашенно озирается, мнет в кулаке комок исписанных листков.
– Куда?..
– Я знаю? Куда-нибудь, но я обязательно должен бежать, я бегу.
– Но еще совсем темно.
– Все равно. Я должен.
– Не уходи, – умоляю я. – Ты привел ко мне Любовь! Поделись со мной счастьем!
– Но я же самый несчастный человек на земле! Я отдаю всем свое счастье, а мне ничего не остается.
Они прожили у меня еще три ночи и три дня. Поэт непрерывно читал стихи и пил, мальчишка визжал и все изничтожал, словно хищная бабочка-капустница, Любовь жрала и спала. В конце концов, соседи не выдержали и вызвали полицию – впервые за всю историю человечества – из-за стихов!
Надо было что-то решать. И вот уже я названиваю по всему городу – пытаюсь пристроить гостей.
– Примите его! Он великий поэт. У него громокипящий дар! – высокопарно умоляю я.
Тщетно. Никому не нужен даром поэт с громокипящим даром.
…Ура! Спасена! Охальник соглашается поселить их у себя на «скотском хуторе».
«Скотский хутор» – ленное владение Охальник на задворках Парижа близ кладбища Пер-Лашез (где впоследствии самого его и закопают) – представлял собой длинное, крытое черепицей облупленное помещение, похожее на татарские дома в Крыму.
«Скотским хутором» прозвали жилье Охальника оттого, что там вместе с ним обитала всяческая живность. По заросшему лопухами участку шмыгали бездомные кошки, скакали кролики, бродили куры, ковыляли на тощих ногах две облезлые афганские борзые. Борзых на жительство сюда определила Олечка.
Олечка, специалистка по Малевичу, была великой любовью Охальника. Она носила таджикские бурнусы и туркменские серебряные украшения. Ее родители-дипломаты, потомки «белых русских», служили в Москве, где водили дружбу с «левыми» творцами (которых позднее стали называть нонконформистами). На дипдаче в Серебрянном Бору хозяйка-художница устраивала журфиксы для богемы, которую щедро потчевала собственной выгонки самогоном и собственного производства солеными грибками. Гости тихо матерились: ну их, мудаков! Пусть в жопу засунут свои грибочки с самогоном. Нам бы виски!
Хаживал туда и Охальник.
Затем дипломаты вышли на пенсию, вернулись жить в Париж, куда перебрался и Охальник, став, подобно многим компатриотам, эмигрантом. В Париже дипломаты продолжали водить с ним дружбу, а затем, когда Олечка стала возлюбленной Охальника, друг к другу охладели. Олечку, в конце концов, предки постарались сплавить в Москву, где она стала атташе по культуре во французском посольстве. На память о себе Олечка оставила Охальнику двух борзых из Афганистана, где в свое время служили ее предки, и виноградную лозу, которая произросла из саженца, подаренного Олечкой Охальнику на день рождения.
Бывают в жизни чудеса. Из тощего ростка на зассанной, заболоченной, заблеванной почве выросла могучая лоза, одна дававшая каждую осень с десяток ведер первосортного муската! Его Охальник исправно сдавал ассоциации виноделов Монмартра, а когда поспевало кисленькое парижское винцо, собственноручно рисовал для бутылок этикетки, за что был у виноделов в большом фаворе.