Мы сидим с отцом Илларионом и его сотрудниками, иконописцами, в мастерской в оптинском скиту, пьем чай и разговариваем. Воскресенье. Праздник. Крестовоздвижение.
– Надо же, – улыбается иконописец-мирянин Валера, – восемь здоровых мужиков сидят четвертый час и не пьют совсем.
Отец Илларион огромный, как медведь. Когда он работает над эскизами иконостаса, циркуль в его ручищах кажется булавкой, к лоснящимся и заляпанным краской рукавам подрясника прилипают куски ластика. Он улыбается за работой, и кажется, что этот огромный человек в приливе детской старательности вот-вот высунет язык.
– Почему же все-таки обратная перспектива? – спрашиваю я, имея в виду основной закон построения иконописной композиции.
– Как почему? – отвечает отец Илларион, жуя и рисуя карандашом на салфетке. – Мы же как дети. Как дети рисуют домик? Вот эта стена видна. Она фронтальная. Здесь дверь и окошко.
На салфетке появляется дом с трубой, дверь, окошко.
– И левая стена видна, потому что мы смотрим немного слева.
Рисунок на салфетке становится объемным.
– А правая стена не видна, – говорит отец Илларион и даже будто расстраивается от этого. – Но мы же знаем, что она есть, и что там окошко, и в окошке кошка сидит. И так хочется ее нарисовать, что мы рисуем и правую стену тоже.
Появляется правая стена, окошко, кошка. Домик как бы выгибается внутрь и разворачивается на меня. Рисунок выстраивается по законам обратной перспективы.
Дальше отец Илларион говорит, что масляная краска словно специально придумана, чтобы выражать оттенки человеческого состояния, ловить ускользающее время. А темпера, составленная из естественных красителей, выражает вечность. Мир иной, не подвластный финансовым кризисам и политическим неурядицам.
– Мне, – говорит отец Илларион, – не нужна музыка для души. Все эти литургические оперы, которые стали писать с восемнадцатого века. Мне нужен знаменный распев, духовная музыка, неизменная, почти на одной ноте. То же самое и с живописью. Иконопись не живопись. Иконопись – богословие в красках.
– Как так – богословие в красках? – спрашиваю я.
Батюшка вытаскивает из какого-то ящика репродукцию рублевской «Троицы» и объясняет.
– Троица, Бог единый в трех лицах, – это непостижимо. И вот Андрей Рублев пишет трех ангелов, и смотри: голова среднего ангела повернута так, что все три фигуры вписываются в правильный круг. Так он выразил триединство. Левый ангел – это Бог Отец. Над ним дом, это его символ. Правый ангел – Святой Дух, над ним его символ – гора. В центре – Сын, его символ – дерево, потому что на дереве, то есть на кресте, был распят Христос. Теперь посмотри на цвет. Ризы левого ангела светло-сиреневые, ризы среднего – темно-лиловые. Андрей Рублев сгустил, уплотнил цвет одежд Бога Отца и тем самым выразил, что Бог воплотился в Сыне. На столе перед ангелами стоит чаша. Это жертвенная чаша Ветхого Завета – долго объяснять почему. Но смотри: фигуры левого и правого ангелов образуют чашу, и в этой чаше средний ангел, Христос, новая жертва.
Отец Илларион говорит еще долго. Я слушаю и понимаю, что можно все четыре Евангелия рассказать по одной этой иконе. И тогда батюшка встает, снимает со стены маленькую доску, на которой какой-то ребенок нарисовал Спаса Вседержителя.
– Это, – говорит отец Илларион, – тоже каноническая икона. Дело не в умении рисовать. Дело в том, чтобы рисовать не то, что видишь, а то, что знаешь. И дети это умеют. Тогда сама по себе икона становится богословским трактатом, а мир, изображенный на ней, – это мир иной, Царствие Небесное.
Человека, которого сейчас зовут отцом Илларионом, в прошлой жизни звали Митей.
– Ну что? – говорит этот человек. – Благодарим?
Мы встаем, и отец Илларион благодарит Бога за чашку чая и каменные сушки.
Мы выходим на улицу. Ночь. Снег. Двери храма заперты, но в ответ на молитву тихая девушка в платочке, рисующая узоры для фресок и, чтобы не отвлекаться, ночующая возле батареи парового отопления, открывает и просит благословения. Входим.
Храм изнутри снизу доверху забран лесами. К стенам пришпилены картоны, изображение с которых скоро будет передавлено на стены. По этому рисунку фрагмент за фрагментом стену будут штукатурить и по сырой штукатурке писать фреску. Штукатурка имеет свойство, высыхая, покрываться каким-то соединением кальция, словно бы защищая краску тонким слоем стекла. Можно было бы писать и маслом, технически это легче. Но как легче не надо. Надо как надо.
Отец Илларион рассказывает, как из-за фресок у них разгорелся спор между монахами-иконописцами и как, не сумев договориться, они позвали наместника. Наместник посмотрел эскизы и сказал, что не видит между ними никакой разницы.
– Более того, – сказал наместник, – совершенно неважно, какие вы напишете фрески. Важно, чтобы вы были как братья и любили друг друга.
Тогда отец Илларион поехал в Москву и пригласил профессора живописи из Суриковки быть у них третейским судьей. Профессор приехал, ему рассказали, что двери открываются молитвой, показали эскизы. Он прожил в монастыре довольно долго, а потом, когда возвращался в Москву и слушал радио, очень удивился, что есть, оказывается, Международный валютный фонд и что всем почему-то очень нужны его транши.
В день его приезда в Москву профессора вызвал к себе ректор Суриковки. Профессор подошел к двери, постучал и громко произнес: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас!» Дверь распахнулась. Совершенно опешивший ректор на пороге сказал: «Что?»
Маша Аверьянова – слушательница школы журналистики, где я веду раз в две недели необременительный семинар. Маше лет семнадцать, наверное, или даже шестнадцать. В одном из эссе, написанных по моему заданию, Маша рассказала историю, которая беспокоит меня. Мне кажется, я не сумел объяснить Маше, что в ее рассказе тревожит меня. Я и теперь не могу этого объяснить.
История простая и короткая. Две минуты чистого времени, не больше. Действие разворачивается зимой в Москве, в подземном переходе, где не то чтобы теплее, чем на улице, но мороз какой-то вялый и грустный. Народу довольно много. Люди как будто бы спешат, даже те, кому спешить некуда. Шарканье множества ног сливается в общий гул. Уши слышат этот гул, но мозг игнорирует. Из многих неоновых ламп под потолком одна моргает. Пахнет сырой обувью и сахарными, теплыми, сдобными, но невкусными булками.
Маша идет по подземному переходу и издалека видит нищенку. Женщина сидит на картонке около стены. На женщине поношенное, но довольно чистое светлое пальто. Выражение лица у женщины скорбное.
То и дело кто-то из прохожих перекрывает Маше эту женщину, сидящую у стены на картонке. Поэтому Маша не сразу понимает, что в руках у женщины – младенец. Младенец завернут в одеяло. Женщина склоняется над младенцем, шепчет ему что-то и качает его тихонечко. Рядом с женщиной на полу стоит небольшая картонная коробочка. Некоторые люди, проходя мимо, бросают туда мелочь. И Маша издалека видит, как к женщине подходит полицейский.
Этот полицейский – единственный в подземном переходе человек, который никуда не спешит. Он останавливается над женщиной, покачивается на каблуках и говорит что-то, Маше не слышно, Маша еще довольно далеко. Он говорит что-то, а женщина не отвечает ему, продолжает нянчить ребенка. Тогда полицейский мыском ботинка переворачивает коробочку, и монетки катятся по полу, подпрыгивая и, наверное, звеня, только Маше не слышно, как они звенят. Звон монет тонет в гулком шаркании.
Женщина монеты не собирает и вообще никак на действия полицейского не реагирует, продолжает качать младенца. Тогда полицейский наклоняется, берет за краешек одеяла и с силой дергает вверх. Одеяло разматывается, младенец летит на пол, а женщина пытается поймать ребенка в воздухе, предотвратить его падение. Но безуспешно.
Маша уже совсем близко. На мгновение у нее перехватывает дыхание и она останавливается как завороженная. Младенец со всего размаха падает на каменный пол головой. Но нет того особенного звука, с которым бьются головой дети. Ударившись головой, младенец подпрыгивает, переворачивается, падает на ноги, еще раз подпрыгивает, заваливается на бок и лежит прямо, не плачет, не скрючен, не сломан.
Тут только до Маши доходит, что это не младенец, а кукла. И вдруг оживают звуки. Маша начинает слышать вместо нечленораздельного гула отдельные шаги, шарканье ботинок, стук каблуков, позвякивание моргающей неоновой лампы, звук катящейся монеты, слова, которые говорит полицейский женщине и женщина полицейскому.
– Иди отсюда! Иди по-хорошему! – говорит полицейский.
– Куда же я пойду? – бормочет женщина.
– Иди отсюда со своей куклой! – говорит полицейский.
– Это моя дочка.
– Иди отсюда, я сказал!