Вышел я тогда – после того, как тучу опрокинуло за Камень, – посмотрел: дыры в лопухах, словно их тля голодная поела. Белым-бело вокруг – будто снег выпал. Сутки еще в тени лежали градины. Были с яйцо куриное, не меньше. По лбу попало бы такой, мало бы вряд ли показалось.
У мотоцикла фару как-то не разбило. Забыл загнать его в ограду.
И гром гремел над головой, и вспышки молний воздух вспарывали рядом. Озоном пахло. А из печной трубы нашей подсобки кирпич высекло – крошки его рассыпались по всей ограде. И папке ногу обожгло в избе через розетку электрическую – сидел он тогда за столом, рядом с розеткой, читал газету. Лечили после. Долго заживало. Сено косили без него. Переживал он, нет ли, я не знаю.
Мама как-то рассказывала, что дедушка ее, мой, значит, прадед, Истихор, перед грозой, чуть лишь заслышав, выбрасывал из избы на улицу кошку, клюку, ухват и кочергу, а сам с иконой Николы-угодника прятался за русской печью – так опасался. Смешно, конечно. Что оно значит-то – неграмотный. Но все равно – он же мой прадед. И я таким же, может, был бы, живи тогда я, при царе. Поговорил бы с ним сейчас – со своим прадедом. Охота.
Будет, все и смотрю, гроза, не будет ли?
Сегодня – пусть, лишь бы не завтра. Не задождилось бы – что главное. А град-то – ладно. Пережить можно, если застигнет не на чистом месте, а в укрытии.
Не задож-жило б – так по-стариковски. Идет, мол, до-ож, дожжи-ы ли зарядили. Чудно они у нас в Ялани разговаривают. «Разболока́ться». «Да́веча». «Тажно». «Лонись». «Вечо́р». Мы – по-другому. Я иногда и маму поправляю. Она – смеется: не знаю, кто, а я-то, мол, по-русски. Ага, по-русски. По-чалдонски. По-русски вон – по радио. И – телевизору.
«Ну, как умею, так и говорю… Меня уже не переучишь», – так скажет мне.
А я ей:
«Да уж».
Хорошие они у нас – и мама, и папка, хоть он и строгий.
Обогнуло с тылу ее, тучу, солнце. Вырвалось. Радостное: освободилось. Словно из плена, из силков. Сияет справа. Июньское. На самой маковке – оттуда. Нас в это время оно жалует – надолго не покидает. Едва лишь в ельник занырнет, уже и вынырнет, и – утро. Ну, коли – Север. Ночь тут пока напрасно, что ли, белая.
Солноворот. Хорошая пора. До сенокоса. А там – как каторга, неволя. Косить, правда, нравится. Когда не жарко. По росе. И таборить с папкой, мамой и братом на покосе возле костра – тоже. Чаю кипрейного попить, или с душицы, или с листом малиновым или смородинным, так, чтобы губы обжигало, – на кружку дуть. После поспать на пожне час. Конечно – здорово. Никто не спорит. Да время тратить неохота: не порыбачишь. На это дело я азартный. Зарный – так папка говорит, то есть – охочий. Вчера уехал. Друг у него старинный в Новой Мангазее помер. Проводить. Пообещал, вернется скоро. Кто, может, и… но я не шибко-то соскучился.
В июле жор у щуки начинается – а я вместо удилища держу в руках литовку или грабли. И врагу не пожелаешь. С начала августа – у окуня. А мне дорога – на покос. Опять сплошная нервотрепка. Ладно, погода постоит, и мы управимся недели за три. Но так – не Африка – у нас бывает редко.
«Солнце, – говорит мама, – на самую макушку взобралось, денька два там отдышется, передохнет, и вниз, к зиме, поедет, как на саночках, – туда уж быстро, не заметишь. Это к теплу, к весне-то – не дождешься».
А про меня она:
«С речки, наверное, и не вылазил бы, там бы и жил… вот где рыбак-то, а… и хлебом не корми».
И не вылазил бы. И жил бы.
«Ну, – говорит мама, – к рыбакам и Господь благоволил. Им помогал и сеть закидывать. И по воде с ними ходил. И даже ноги умывал им».
Ох ты.
Это она из бабушкиных сказок повторяет. Из бабьих – папка говорит. В детстве еще, когда не смыслил ничего, с открытым ртом их, эти сказки, переслушал, теперь и я не верю в это. Но маме не перечу. Пусть заблуждается. И без того частенько огорчаю. Не специально. Так получается. То где-то долго задержусь, то где-то с кем-то подеремся. И жить становится невмоготу, когда увижу вдруг, как она плачет. Плачет без слез – одним лишь подбородком.
Скажет обычно мама так, на меня с грустью, словно на сироту, посмотрит, после, вздохнув, добавит тихо: «Спаси и сохрани, Господи, дите мое неразумное» – и по делам своим направится. А я?
Слышу я это и стесняюсь. Тоже придумает – дите. Давно уже не неразумное.
Скоро идти в десятый класс. И как-то грустно. Что в последний. Когда, казалось, доживу. Уже и рядом… «Время – не конь, – говорила Марфа Измайловна, – не стреножишь, в стойло не поставишь». А иногда бы и хотелось. На рыбалке. Там уж, наоборот, его не замечаешь.
Люблю и осень золотую. Бабье лето. Если картошку быстро выкопаем, приберем, потом – свободен: гуляй на все четыре стороны, куда захочешь, – никто не держит. После занятий в школе. В воскресенье – от темноты до темноты. И в октябре. И в ноябре. Да и зима мне тоже нравится… Когда морозы не лютуют. Всегда во всем есть что-то да хорошее. А как же. Сейчас – рыбалка. Осенью – охота. Зимой – на лыжах походить. Ну а весной – все оживает. Тепло. Ручьи журчат. На речках ледоход. И с юга птицы возвращаются. Только вот душу как-то щимлет… И я, чалдон, как мама, вдруг заговорил. Ну, прорывается. Бывает.
До обеда стояло ясно. Хоть бы где облачко. Нигде. Как обокрали. После обеда появилась. Подкралась. Тихой сапой. Без предупреждения: не погрёмывала. На юго-западе. Дождливый угол. Гнилым его называет папка. Не только он, и все в Ялани. Оно и верно. Как только чуть оттуда ветер, с Руси, и жди, что скоро заненастит, – такое правило, без исключений. Когда изменится во всем, тогда изменится и в этом. Но я не против.
Пусть остается так, как есть, – оно привычней.
Пока еще не над Яланью. Над Ендовищем и Красавицей – над ними. Может, и дальше. Так, глазомером, сложно рассчитать. В той стороне определенно. Остановилась, и ни с места. Только – ввысь. Будто брела она себе по небу, волочилась, сама не ведая куда, Ялань вдруг издали увидела и обомлела. А потому и кверху тянется – чтобы село ей лучше разглядеть. Случается. И сам я иногда перед чем-нибудь замираю, что впечатлит. Мир Твой чуден, Господи! – как говорит мама. Веруш-шая – говорит про нее папка. И добавляет: Глу́па, дескать, баба. Не прав, конечно. Да он и сам-то так не думает. Просто – горячий. «Как порох, взрывчивый, – говорит про него мама. – На языке пых, на сердце пламя». Оно – похоже. Ровным, прохладным, не бывает. Я не в него, конечно… но… посмотрим. Что-то, наверное, и есть. Хожу, как он, немного косолапя. Раньше пытался даже изменить походку – не получилось. Отступился. «Горбатого, – говорит папка, – могила исправит». И косолапому не переделать ноги. И косолапые живут.
Знали наши предки, казаки-первопроходцы, умели выбрать место, где построиться. Я уж им очень благодарен, их потомок. Люблю Ялань. Она – и родина. Сначала был острог поставлен. Как где-то вычитал: Острожец Сретенский, што на ялани. Там же: От злых тонгусов — докучали. Позже и слобода населилась. Большая, промысловая. Оклады для икон ладили. И книги подновляли. Ну и железо – из руды: крицы полно по огородам. И сенной, и дровяной – промыслы. И звероловный. И мыли золото по речкам. После здесь волость размещалась. Со всех сторон к Ялани подъезжай – вид на нее – хоть залюбуйся. Село красивое, конечно. И не добавить, не убавить. Не потому, что я кулик, она, Ялань, – мое болото. Всякий заезжий признается: ему, мол, нравится. Еще бы. Умел бы красками я рисовать, нарисовал бы. Фотографирую-то часто. Ребятам снимки раздаю. И те гордятся. «Был здесь проездом поп один, – рассказывал Иван Захарович, – что Аввакумом прозывался. Дак тот в Ялане жить хотел остаться. Тут тока, дескать, стану вековать, к сарю, в Москву обратно не поеду, в Питер ли. Не разрешили. Сказали, пачпорт-де просрочен». Правда, не правда ли, не знаю. Вполне возможно. Но и соврать деду Ивану – раз плюнуть.
Теперь уж больше не соврет.
Разваливается вот только Ялань моя, жалко. До слез. Дома пустеют. Люди уезжают. Кто куда. Чаще, конечно, – в Елисейск. И – в Милюково. После объявленного укрупнения. И кто придумал? Враг какой-то. Не наш же кто-то, не яланский. И школу будут убирать. Оставят тут четырехлетку. Потом когда-нибудь и ту закроют. Только подумаешь об этом, сердце леденеет. Вынуть его хочется – сердце. Чтобы не ныло. Как от нечаянной беды. Был бы девчонкой, и расплакался бы. Не я один, переживают все ребята, кому Ялань не безразлична. Других, наверное, и не найдется. Не только нас, и взрослых огорчает – с тревогой это обсуждают.
До революции была церковно-приходская. Но ведь была же. Хоть и Россия называлась темным царством.
«Ох», – говорю я.
«Ну, не вздыхай ты, не вздыхай… Старик прямо, – говорит мне мама. – Душа заходится от твоих вздохов. На все воля Божья, – говорит она. – И на это. Как уж Господь распорядится, с тем нам и смириться надо будет».