Сполоснул руки водой из той же бочки. Тину липкую с ладони убирая, слышу:
– Дяденька, драсте.
Оглянулся. Вижу в воротах долговязого подростка. С уличной стороны, за подворотню не ступает. В спортивной майке тёмно-синей. Шея худая, длинная, цыплячья, бурая от загара; кадык на горле кожу натянул – не порвалась бы. Руки по локоть чёрные – в мазуте; на одном тонком запястье слабо болтаются массивные часы с белым браслетом, на другом – туго повязанная шерстяная нить – от растяжения; сам белобрысый, здесь таких много; коротко стриженный – сверкает нимбом золотым его макушка. Взгляд озабоченный у парня.
Отвечаю ему:
– Здравствуй.
– У вас торцового ключа не будет на двенадцать?
– Будет.
– А не дадите?
– Дам.
Пошли к машине.
– Тут у меня… Немного подожди.
Кое-как – обычно мучаюсь таким же образом вот – отыскав в безобразно, как выражается мой брат Василий, инженер-строитель по призванию и по специальности, организованном пространстве заполненного всякой ерундой вроде негодного гидравлического домкрата, пустых пластиковых бутылок и отслуживших генераторных ремней багажника моей машины нужный ключ, вручил его мальчишке.
– Сюда положишь вот… Захлопнешь после.
– Ладно. Спасибо, – говорит. – А сколько времени, не скажете?
– Да у тебя же вон…
– Да батарейка села… не показывают. – Чуть больше часа.
– Ё-моё.
Поговорив так, направились в разные стороны: паренёк – к склонившемуся над мотоциклом товарищу, я – к Маше. Иду, мне весело. Не знаю, почему.
В избе натоплено. Живым, русским духом пахнет, сказала бы мама. Чисто.
Стоит Маша возле стола. Мне улыбается. Я – хоть и с улицы, но в комнате светло – всё различаю.
– Давно готово, – говорит. – Взяла посуду с полки… Ничего?
– Конечно.
– Часы стояли, завела. Пусть пока ходят. Можно? – Можно.
– Когда уж буду уезжать, остановлю.
– Они и сами остановятся.
– Прошу вас…
Прошёл к столу, на табуретку сел. Сижу, осваиваюсь, обвыкаю. Солнце через стекло оконное мне спину и затылок пригревает.
Темнеют важно на стене портреты в старых, чёрных деревянных рамах. Нестеровы и их родственники. Несколько поколений. Женщины в наглухо застёгнутых кофточках и в платочках, мужчины в папахах или в фуражках. Лица сосредоточены, серьёзны. Ко мне внимательно присматриваются – припоминают; чей ли, пытаются понять. Тут же большое, чуть ли не в два метра высотой, с резным наличником, мутное зеркало – что-то ещё в нём можно разглядеть, ну а вернее, угадать, гляжу внимательно, угадываю – пол и нижнюю часть окованного и застеленного самотканой половицей сундука, который стоит прочно возле противоположной стены, – с таким оно повешено наклоном. Рядом с ним, с зеркалом, на фигурно и замысловато выпиленной лобзиком и залакированной фанерке, сделанной когда-то старательным Володей, ещё школьником, – отрывной календарь-численник – за 1970 год; листки на месте в нём, не вырваны, чуть лишь потрёпан. Зеркало старше – лет на сто.
Ходики древние, с медведями в дремучем лесу, сонливо и безразлично к окружающему их миру тикают – по Вечности шагают. Маятник, в виде берёзового жёлтого листа, мотается, бликуя – тоже как в дрёме. Шишки еловые – две коричневые продолговатые гири – висят, подтянутые только что, под самым маятником, висят не просто – делом заняты.
Помню их, эти ходики, ещё с той поры, когда, учась в яланской школе и живя в интернате, приходил зимними вечерами к Володе Нестерову в гости и до отбоя, а то и, отпросившись заранее у воспитательницы, оставаясь с ночёвкой, играл – тут вот, в этой же комнате, за этим вот столом – в шахматы с ним, с Володей, всегда спокойным, даже тогда, когда проигрывал он. Не мне чета. Я был готов его поколотить, услышав тихое: «Ну, Ваня, мат тебе, ли чё ли».
Идут, работают – и время нипочём им, этим ходикам. Отдохнут невольно сколько-то, не заведённые, вне времени побудут, и опять, лишь запусти их, служат. А того, кто их когда-то приобрёл и разместил на этом самом месте, нет и в живых уже. Вот и определи, кто перед временем важнее – ты или ходики? Ну, это так я.
«Время не состоит только из секунд и минут, – вспомнил я чьё-то. – Но ещё и из желания, которое ничему тебя не учит, и терпения, которое учит тебя либо любви, либо ненависти».
Попили чаю. Зелёного. Какого именно, не знаю – не разбираюсь в них, в сортах, а у хозяйки спрашивать не стал. Мне всё равно, на самом деле, пусть кипяток пустой – не привереда. А в данном случае – хоть воду. Из хозяйских фаянсовых старинных, по краям обитых чашек, с царскими гербами, с размалёванными в синие и розовые цветочки блюдцами от другого, но тоже дореволюционного ещё сервиза, какие были на посудной полке, – с теми, других тут нет. С сербским печеньем монастырским. В залитой солнцем горенке с белёными потолком и стенами, с потемневшими от возраста иконами на божнице и медною под ней, давно затушенной, лампадкой. Глаза у Маши вовсе уж тут голубые. Смотреть в них радостно, покойно. Печенье вкусное. Душе моей легко, как уже не было давно ей, всё стеснённой.
– Спасибо, – говорю, вставая с табуретки.
– На здоровье, – говорит Маша.
– За чай… Печенье правда очень вкусное.
– Ну, слава Богу, что понравилось, – и тоже встала. В угол помолилась. – Да только постное.
– Я и не понял.
– Но на святой воде… из монастырского колодца. Уж не сказал, что мама стряпает почти такое же, даже по форме – в виде луны и полумесяца.
Убрала Маша со стола, вытерла клеёнку полотенцем. Чашки и блюдца на кухне помыла. Вышла в горницу и говорит:
– Я себя чувствую… как дома.
– И хорошо.
– То есть… как в келье… Ну, вы проводите меня?
– Конечно.
– Дверь на замок мне, – спрашивает, – закрывать?
– Пока не надо, – отвечаю.
– А если кто… – не договаривает Маша, но указательным и безымянным пальцами показывает: как будто кто-то сюда входит.
– Некому тут… Не беспокойтесь… Я за воротами вас подожду.
Вышел из ограды.
Стою.
День разыгрался. Были по югу облака – теперь их нет, как растворились. Но ветер влажный. Ещё не ветер – ветерок. Вдруг налетит, траву наклонит, листья смородины потреплет в палисаднике и удалится.
Жарко стало. Отнёс куртку в «ниву». На сиденье её бросил. Опустил боковые стёкла – чтобы потом в салоне не свариться.
Мальчишки трудятся над мотоциклом. На место бак уже установили. Колёса – нет ещё, валяются в сторонке. Щенка не видно – убежал.
Музыка, музыка – в разных углах Ялани глухо бухает – воздух, как в жилах кровь, в деревне от неё пульсирует. Блатняк всё больше. Или, иначе-то, шансон. Не стало песен. Песни в прошлом. Не с танцплощадок – можно догадаться – она, музыка эта, доносится, а из легковых автомобилей с открытыми дверцами. Картошку дачники копают. Земля хорошая – удобренная, унавоженная за четыре века бывшими крестьянами. И ту вывозят – все косогоры экскаватором изрыты – всё на продажу. Жизнь продолжается. Но не в Ялани.
И в Ялани, как и в Сретенске, от церкви стены лишь остались – бледно белеют, грязные, на солнце – в церкви гараж когда-то был, теперь там скот спасается от овода и непогоды.
Появилась Маша скоро, с той же, с которой и вчера была, походной сумкой на плече, и теперь уже в косынке.
– Я готова.
– Ну, идёмте.
Пошли мы по бывшей Бригадной улице в сторону кладбища, по обочине разбитой тракторами и лесовозами дороги, по мураве, жухлой от мазута, – как по полигону – танк из засады вылетит, не удивишься.
Ялань, пребедная, и не она одна, а все ближайшие деревни – после войны как будто, многолетней, беспощадной. Но ведь войны, если не брать в расчёт Гражданскую, здесь вроде не было, та лишь коснулась – зашли колчаковцы и скоро, через месяц, вышли, в селе не тронув никого. Одного только местного мужика, рассказывали яланские старики, какого-то Егора Белошапкина, который ехал, вусмерть пьяный, в санях, укутавшись в тулуп, домой из Елисейска и, кое-как разбуженный белогвардейским офицером, заругался на того громко и матерно, поминая Богородицу, – ну, офицер его и зарубил, шашкой махнув, с коня не слезая.
Значит, была война, раз так деревни теперь выглядят, но не объявленная, и своё имя не назвал противник – скрытно.
Сил нет на это смотреть – как на родного, но больного человека, которому ничем помочь не можешь, – обречён он.
Проредела Ялань, обезлюдела. Пустых домов, и тех уже не остаётся. Какие-то, покрепче и уже бесхозные, за которые платить не надо никому, увезли ловкие люди в Полоусно, кто на гараж, кто на хлевушки, какие-то – прибрал пожар, некоторые из них заодно с жильцами, поселившимися в них временно бичами – много их, в пьяном беспамятстве, несчастных, погорело – вместе с домами вознеслось. Жилые ещё избы – группками малыми, как переросшие грибы, торчат то там, то тут, – разделённые обширными, травой и бузиной затянутыми пустырями.