– Алексей, пожалуйста. Мне же говорить сейчас. Я вот написал хорошо, а сказать не смогу.
И тут я подумал, что прапорщик мой, кажется, не видит разницы между текстом, который написал он, и текстом, отредактированным мною.
Были убраны тарелки. Явился чай с пирожными и десертным вином. И тут пришло Толику время говорить. Сначала прапорщик говорил сбивчиво, но Ласка смотрела на него, ласково улыбаясь, так что через минуту Толик оправился и заговорил увереннее, через две минуты перестал тараторить, а через три минуты голос его зазвучал размеренно и спокойно:
«С трех часов ночи и до шести утра происходят самые страшные преступления. Люди убивают друг друга с особой жестокостью. Люди пытают друг друга, не просто чтобы убить, а чтобы доставить страдания. Они насилуют женщин не ради сексуального удовлетворения, а ради того, чтобы упиваться насилием. Они режут стариков на куски не ради того, чтобы получить квартиру по наследству, а в необъяснимом порыве ненависти. Мне иногда кажется, что в предрассветный час люди совершают преступления без всякой прагматической… (Толик запнулся на этом слове)… без всякой прагматической цели, но ради чистого служения злу. Каждую ночь. Каждую ночь между тремя часами и рассветом».
Прапорщик кончил, и на несколько минут за столом нашим воцарилась тишина. Обезьяна попытался было нарушить ее и пошутить, что, дескать, милиционер родился. Но шутка не имела успеха. Через несколько минут тишины Ласка спросила чуть слышно:
– Когда Гарика убили? В пять утра? – она пристально посмотрела на прапорщика и спросила без всякой злобы, но как будто бы с пониманием. – Анатолий, ты ведь в пять утра убил нашего товарища, верно?
Прапорщик потупил взор и пробормотал еле слышно:
– Я не помню.
В тот вечер мы обошлись без чтения стихов. Толик молча побрел к своему дому. Я молча поднялся в спальню и лег, не раздеваясь. Уснул, но через пару часов проснулся. Спустился в гостиную налить себе виски и застал там Обезьяну с Банько. Обезьяна шептал:
– Чего ты можешь понять? Какие могут быть оправдания? У тебя стокгольмский синдром, если ты находишь оправдания убийце.
При моем появлении молодые люди замолчали. Ни слова не говоря я выпил виски, вернулся в спальню и снова лег. Будильник показывал четыре утра, светало. Соловьям за окнами не было дела до того, чем об эту пору заняты люди. Соловьи пели.
Впрочем, может быть, описываемых выше событий и не было. Либо же они происходили, но не так, как я запомнил. Человеческая память устроена причудливо. Нам свойственно подстраивать реальные произошедшие с нами события к своим представлениям о мире. Завидев в небе светящийся предмет, люди склонны считать его инопланетным кораблем, а описывают люди инопланетный корабль как летающую тарелку просто потому что много раз слышали про летающие тарелки.
Вот так и я. Я склонен считать человека разумным существом, стремящимся к стройности и ясности мысли. Возможно, мне просто показалось, что в тот вечер прапорщик сумел внятно и образно рассказать нам о милицейских буднях. Возможно, он бубнил околесицу, а я, веруя в его способность внятно рассказывать, запомнил его околесицу как толковый рассказ. Бог знает.
Бог знает вообще, произошла ли вся эта история и впрямь с «Янтарным» прапорщиком Анатолием (Агаповым, кажется), или произошла она у меня в голове, как у меня в голове оживает пушкинский волк, и как у меня в голове летит над землею маршрутом стерха в Африку мысль поэта Гумилева, в тот же самый миг расстреливаемого из красноармейской винтовки посреди блеклого и пустого русского поля, населенного людьми, которые валяются на коленях и просят о пощаде. Вспыхивает раскочегаренный собственным полетом окурок папиросы, клацают винтовочные затворы, заводится автомобильный мотор, гавкает нестройный залп, птицы поднимаются с болота и берут курс на юг – ничего этого, я точно не знаю, не видел, однако же помню так отчетливо, как будто это я сам был казненным поэтом или летящим окурком.
Память – это род наваждения. И я вполне допускаю, что мои воспоминания про Янтарного прапорщика явились мне в пьяном, просоночном или предсмертном бреду.
К сожалению, я не вел дневника. А может быть – к счастью. Дневник по отношению к памяти – то же самое, что деревянный протез пирата Сильвера (Слышите, как скрепят снасти? Хлопает небрежно подвязанный парус? Стучит по палубе деревяшка? Кто я? Откуда я это помню?)… Деревянный протез пирата Сильвера по отношению к живой ноге, отнятой ядром в бою так, что раненый в первый миг не почувствовал боли, а почувствовал только пустоту там, где раньше была опора. (Кто я? Откуда я все это помню так ясно?)
Я не вел дневника и не могу теперь заглянуть в дневниковые неуловимо лживые страницы, свериться с датами и утверждать с самоуверенностью статистического лгуна, сколько именно раз и какие именно доклады делал нам Толик про милицейскую жизнь. Я не помню, сделал ли он их десяток или не делал вообще. У меня в памяти сохранилась только эта первая речь прапорщика про зловещий их распорядок, и еще сохранилась речь о причинах милицейской коррупции.
Возможно, доклад о коррупции был прежде доклада о распорядке. Возможно, наоборот. Но забавней всего, что я вообще не помню, когда и при каких обстоятельствах Толик нам рассказывал про то, как милиционеры берут взятки. Этот его доклад запомнился мне вовсе не как речь, произносимая прапорщиком, предположим, за обеденным столом. Доклад запомнился мне как серия картинок, вспыхивающих у меня в мозгу. Как будто я сам это видел. Как будто не Толик, а я ехал на задержание в составе группы немедленного реагирования – ГНР.
Картинка первая: многоэтажный панельный дом где-то в Купчино. Мужчина с большой спортивной сумкой прыгает с козырька над подъездом в сугроб. Понятия не имею, как я его задерживаю. Окликаю ли, бью ли по голове прикладом своего «АКМ», надеваю ли наручники? Но я хорошо помню его кривую ухмылку. Он говорит, что все равно выйдет на свободу, этот квартирный вор, и пусть лучше я его отпущу, чем это сделает мое начальство, только за большие деньги. Он говорит: «Прапор, слушай, так у тебя деньги будут, а так хрен».
Картинка вторая: я стою у шлагбаума в отделе и вижу, как он, этот квартирный вор, выходит на улицу, проходит по милицейскому двору мимо припаркованных там милицейских автомобилей и машет мне рукой, и все так же ухмыляется, потому что какой же я дурак, что привез его в отдел, где следователь его отпустил за взятку.
Картинка третья: мы едем на очередное задание. Офицер – на переднем сиденьи, мы с бойцом – на заднем. Машина старая. Чтобы стекло пассажирской двери не опускалось, между стеклом и обшивкой воткнута отвертка. Я еду и думаю, каких преступников действительно следует задерживать, а каких следует отпускать, потому что все равно отпустят следователь или судья, или судья в городском суде… Мысли мои путаются. Я думаю, что, конечно, не следует отпускать убийц и маньяков, насилующих и режущих на куски детей. Почему-то именно маньяки лезут мне в голову, хотя маньяков мне никогда видеть и задерживать не приходилось. Про большинство преступников я не знаю, следует ли их отпустить за приличную мзду, потому что все равно их отпустят, или следует задержать, потому что и следователь не отпустит, потому что следователь нормальный мужик и ни за какие деньги не станет отпускать этого маньяка, убившего кучу детей. Тьфу, черт! Опять маньяки лезут в голову. Машина подпрыгивает на трамвайных рельсах, стекло в водительской двери падает вниз и перекашивается. «Твою мать! – говорит офицер, вынимает отвертку из-под обшивки, передает мне, а потом, уперевшись в стекло ладонями, пытается вернуть стекло на место. – Суй отвертку, чего смотришь! Твою мать!» Стекло устанавливается все же сикось-накось, холодный ветер дует в щель, и я чувствую этот сквозняк глазом.
Если из Толиковых рассказов о милиции я запомнил только два, да и то вот таким причудливым образом, то из Толиковых автобиографий я запомнил одну. Раз получив задание, прапорщик мой пытался осилить автобиографический жанр неоднократно. Чуть ли ни целый месяц и чуть ли не каждый день в свободное от занятий время я заставал Толика сражающимся с собственным жизнеописанием. Он был так беспомощен в этом жанре, что однажды я даже позволил себе пошутить. Я сказал: «Такое впечатление, Анатолий, будто жизни у вас и не было вовсе». Прапорщик обиделся, но попыток написать автобиографию не оставлял.
Мы занимались фехтованием. Мы читали стихи и прозу. Мы рассматривали картины в google earth. Мне даже удалось худо-бедно объяснить Толику, почему в «Завтраке на траве» господа одеты, а дамы наги. Толик всерьез переживал, что глупо, дескать, было Тарасу Бульбе наклоняться за оброненной люлькой…
Но каждый вечер до ужина прапорщик уединялся у себя в доме и писал автобиографию с таким упорством, с каким разве только мальчик Кай в «Снежной королеве» пытался сложить слово «вечность».