Но так оно и было, увы. Savva Pe4onkin, @, последнее время действительно бывал где-то кроме работки чрезвычайно редко, и ухандакивала его та дамка так, что мама не горюй. «Работка-работка, повернись ко мне передом, к остальным задом!» – не формулировал, но желал того Savva, будучи когда-то со-(О!) – ис-ка-те-лем. И работка, выйдя из пешки в дамки, поворачивалась: она вообще оказывалась легкой на передок, эта монстрица, и имела Savvy радостно, легко и непринужденно. Savva же напрягался и чертыхался: мышцы болели, а глаза уставали от макинтошной непроглядности: «У каждого дезигнера есть своя фаза MAC’а» – гласил плакат в дизайн-бюро их, прячущегося от солнца за жалюзи, РА, но то был всего лишь плакат, никому не ненужный уже даже не выпендреж, а так… покрытый пылью кусок бумаги, который никто давно не видит, ведь быстрее всего перестаешь замечать то, что находится прямо у тебя под носом. Но это всё лирика, а вот фаза MAC’а наступила у Savvы лет несколько как. Тогда он впервые почувствовал, что устал – да так, что провалялся в постели весь выходной: раза три вставал, чтобы открыть и закрыть дверь сортира да попить чаю, но вот сыр резать рука уже не поднималась… Так, лежа в съемной своей квартирке (папамамадедабабасестрамужсестры остались ругаться на исторической родине – в Люберцах, в том самом блочном доме на Октябрьском проспекте, из окон которого мир всегда будет казаться жалким и унылым, словно пустая бутылка из-под шампанского, брошенная на пол в новогоднюю ночь), додумался он известно до чего. А как додумался, купил книжку Тимоти Лири и проглотил. И еще. Еще… Полегчало: «Человек – всего лишь эволюционная форма, ведущая свое происхождение от отряда приматов класса млекопитающих», – читал он с еде уловимой полуулыбкой, но удавливать ту было некому: Крысёныш уже не была с ним.
Потом апатия, конечно же, прошла, но вялость эта осталась: казалось, та въелась в кости мыслью о том, что ничего нового не произойдет, человечки скучны и предсказуемы, а Крысёныш… что с нее взять? Просто Женщина Живущая, подвид: таких не много не мало, и бог ей судья: ушла да ушла. А то, что пил после беспробудно пару месяцев – так то быльем поросло: с кем не бывает, когда любовь твоя ку-ку-ет? Главное, выжил… Не повесился даже, и вен не порезал, и с балкона не прыгнул – молодца! Пил, и все. А потом – баста! – перестал. Да и давно это было, право, и не стоит букв… Хотя, конечно же, Savva вспоминал Крысёныша. Да! Каждый божий день вспоминал; а вы как хотели? «Так и хотели!» – скажете вы, и окажетесь правы. Потому что… по-настоящему все было. Потому что вам интересно, с чем едят новую персонажку, почему она Крысёныш и «Женщина Живущая, подвид». Но для Savvы это очень личное, поэтому сейчас о ней не будет сказано ни слова, кроме, пожалуй, слегка истеричного ахмадулинского: «Ни слова о любви! Но я о ней ни слова, не водятся давно в гортани соловьи…».
Как-то впрочем (отступаем от осторожности по отношению к герою) они поехали к нему в Люберцы – в самом начале романа, когда все было еще свежо и Крысёныш действительно была увлечена Savvo^ Когда электричка, отправившаяся с Казанского, наконец-то остановилась и дребезжащая среднеродность объявила: «Станция Ухтомская»,
Крысёныш ловко выскользнула на перрон и повела носом: «Сто лет не знакомилась с родителями! Смех!» – Savva сглотнул, пытаясь избавиться от кома в горле. Папамамадедабабасестрамужсестры Savvы, народец малоинтересный, читай – ограниченный (ящик и корм), на Крысёныша смотрел как на неведому зверушку: и модна, и хороша, да только молчит всё боле, не спросит чиво лишний раз, всё глазищами своими баальшими таакими па старанам… Через два мучительных часа, за которые Savve – несмотря ни на что, несмотря ни на что, несмотря ни на что – стыдно до каких-то «сих пор», а ведь прошло уже много лет – они поймали машину и молча доехали до Массквы. «Расскажи мне о детстве», – попросила Крысёныш Savvy, но тот только отмахнулся: «Детство как детство. Как у всех», – Женщина Живущая не поверила, но теребить не стала, а потом и вовсе ушла – да не к кому-то другому, а просто так: к себе, и это был тоже… тоже еще тот Путь.
Детство же свое Savva действительно вспоминать не любил, да и что вспоминать-то? Папумамудедабабусестру, прикованных к ящику за собственную печенку? У них неплохо работали челюсти… Они были глубоко несчастны и счастливы одновременно, потому как об ограниченности своей не подозревали. Однако моральное уродство, позволяющее им оставаться невеждами (во всем, во всем, что не касалось прокорма и собственного покоя, уютного и, как говаривали когда-то обличающие писатели, «мещанского счастьица»), каким-то чудом не перешло по наследству Savve, хотя, казалось бы, все предпосылки к тому имелись. Ан нет! Мальчик хотел чего-то ещё (ах, вечная эта тоска по тому, чего нет на свете!), и вместо советских околомузыкал(ь)ных-околопоэтиццких шедевров, доносящихся из радио («Маяк»-с), интуитивно слушал Баха или Чайковского – в зависимости от того, что из классики передавали на другой волне, когда череда генсеков навеки покидала Масскву: Брежнев, Андропов, Черненко… Сие пристрастие – единственно возможная в то время хорошая музыка – вызывало недоумение у домашних, однако, привыкнув считать Savvy «странным», его через несколько долгих лет оставили-таки в покое, и в тишине маленькой спальни, которую делил он какое-то время со старшой никакнезамужней сестрицей, уже учившейся к тому времени на бухгалтерицу, Savva представлял себя в мечтах доблестным рыцарем Айвенго, но чаще все же томящимся в темнице графом Монте-Кристо: о, как обожал он приключенческие романы! Скотт, Гюго, Майн Рид… Но его любимым героем всегда оставался Гек Финн: потрепанный томик из серии «Школьная библиотека» лежал под подушкой не один год подряд: мягкая желтоватая обложка… Неужели это все и вправду было? Женьке – своему, пожалуй, единственному недальнемунеблизкомудругу, – Savva повторял одно: «Надо валить!» – так, сразу после едва постсоветской армии, где их почему-то не заставляли драить очко зубной щеткой и проч. (dedovshina-light), они уехали на грязных зеленых электричках в Масскву, благо та стояла себе недалече, о них нисколько не печалясь, чего и не требовалось никому доказывать – в общем, старо как миртрудмай.
Остались в прошлом и серые люберецкие постройки, и ну очень кухонный трёп оулдов (устар. «предки»), и стенания большегрудой старшой о замужестве, и явление (на-конец-то!) ее малограмотного, но все же умеющего немного считать, муж-жа, и… всё, чур меня, чур! Оппаньки, ллаха иллаху… Ом намах шивайя… Ом мани падме хум… Перебираем четки дале, господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй!
Наконец-то Savva остался один на один с широкими улицами и бульварами столицы нашей необъятной Мутерляндии, а также с кучей того, что прилагает та в нагрузку к регистрации по месту пребывания. Пока учился в Полиграфе (хватило-таки ума поступить без блата со второго раза), жил в общаге да очень много рисовал – так, во всяком случае, запишет, если хватит мозгов, потомок. Через пять же годков начал переезжать из комнатки в комнатку, а как денег прибавилось – с квартирки на квартирку: был Savva, в общем-то, неприхотлив и местами даже антикоррозиен, картин своих не продавал за неимением покупателей, а стучало ему жизнь-киным железным молотом по голове слегка за тридцать…
«Чур меня!» – стынет кровь в жилах у пишущего от такой истории. «Вах! – думает. – Что мне с ним делать дальше-то?» – и разводит руками. A Savve на то – с высокой колокольни, вылупился уже: плюет себе мальчиш, поплевывает, грусть-тоску разгоняет, да только нет ничего такого, что бы его из ступора вывело. Хмурится Savva, голову ломает: как бы так и рыбку съесть, и паркет перестелить? Ничего в голову нейдет, все уже было. Скучна-а-а…
Сидит Savva на работке, листы печатные так и сяк перевирает: никто пересчитывать не будет, и так сойдет. Сколько ж у него их было, работок-то этих? Первая – та, что после Полиграфа – сразу обучила небесполезной науке цинизма; верстил-дезигнерил же Savva еще не шибко умело, но со смаком – в принципе, это получалось у него уже тогда достаточно неплохо. Но вот начальничек, потрясывая козлиной бородкой и заикаясь, багровел при случае, чем Savvy-таки через полгода и достал: «По сучьему веленью, по собственному желанью…». Потом было еще не одно издательство, и еще не другое, и еще… Уволившись в очередной раз с просроченной (скоропортящаяся!) работки, Savva поймал себя на мысли, что в первую ночь свободы от офиса снится ему всегда один и тот же сон. Вот он, маленький скромный третьеклассник в белой рубашке, фуражке и «морском» накидном воротнике, не в ногу марширует в строю таких же как он, но не гундосит, как все, а только шепчет, едва шевеля губами:
Бескаазыркааа белая, в палоску варатник.
Пииианеры смеелые спраасили напрямик:
«С какова, парень, года-а?
С какова парахода-а?
И на каких маарях ты пабывал, маряк?»
Смотр строя и песни – наказание для взрослых детей, родившихся лет тридцать-сорок назад – Savva всей душой ненавидел, как ненавидел и все то, что приходилось делать вместе со всеми, то бишь кол-лек-тив-но. Очень часто сбегал он со всех этих безумных меронеприятий, вызывая бурю недовольства у классной и «оулдов». Двухчасовое после-урочное хождение строем, да еще с какой-то дрянной песней, все эти марши под фальшь аккордеона толстой «пеши» и ненастоящее, кукольное какое-то лицо классной, наблюдающей за действом, казались ему… да что там говорить! Проходя мимо Пионерской комнаты – где, стоило только открыть дверь, как на тебя уже укоризненно поглядывал запылившийся стукачок, pioneer-hero Марат Казей, застывший в тени дружинного знамени, – Savva всегда испытывал неловкость вроде той, какую испытывает человек, кашляющий в трубку примерно так: «У меня 38… сегодня никак… принимаю меры…» – зато потом, нажимая на рычажок, забывает обо всем на свете и, подхватывая на руки самую красивую, как ему кажется, дэвушку земли, кружит ее, а она хохочет, хохочет – звонко, молодо, нагло, трогательно… Пока же Savva не знал, что так тоже бывает и, опуская глаза, видел лишь неначищенный темно-бордовый паркет, а когда поднимал свои карие – вечно заглядывающуюся на него Морозову, которую, быть может, несколько лет спустя, не грех было бы взять на руки и закружить, закружить… Но Savve холодно становилось от ее фамилии и почти белых волос, и он, отворачиваясь, убирался со своим портфелем восвояси.