– Он делится не со мной, а с людьми, – вздохнул отец Евмений. – И потом, мы все умрем, всё позабудется, а храм еще века простоит.
– Да, да, верно говорите, отец святой, – закивал Дубровин, который смущенно следил за развитием спора. – Ах, как верно! Всё позабудется. Ничто не вечно – ни человек, ни его глупость, ни его зло…
– Вечность – главное зло, – сказала Катя. – Вечность придумал очень злой Бог. Доброе существо не могло придумать такую казнь. И если, как вы говорите, Бог добрый, он должен быть пустотой.
Все посмотрели на нее. Она попросила у Соломина сигарету и замолчала, выпуская дым и посматривая через плечо на реку.
Соломин сначала обрадовался тому, что Катя заговорила; но, поняв смысл ее слов, пожалел, что взял с собой. Он оставил компанию и пошел по направлению к оранжереям, ярко освещенным изнутри и похожим на заросшие водорослями аквариумы.
– Пойду невесту поздравлю, – сказал Дубровин и, подхватив корзину с рыбой, отправился искать молодоженов. Турчин увязался за ним, и они долго бродили по лужайкам, обходя группы гостей, удивленно косившихся на благоухавшую корзину.
За оранжереями на самом краю обрыва стояло примечательное сооружение – со стенами из одного стекла. Возле него прохаживался толстяк с красным добрым лицом и взъерошенными мокрыми волосами. Увидев их, он восхищенно ткнул кулаком с зажатым в него бокалом в сторону дворцовой постройки, цель которой, очевидно, состояла в том, чтобы зимой и летом любоваться из нее на реку с высоты утеса:
– Каков Монплезир, а?
За столиком остались только отец Евмений, Катя, и скоро к ним присоединился Калинин. Подошел официант и предложил еще шампанского. Калинин составил с подноса несколько бокалов и один осушил залпом. Мощный, с тяжелым взглядом из-под угольных бровей, в пиджаке и свитере, с пятидневной щетиной, Калинин любым своим движением обращал на себя внимание: он словно не находился в компании, а присутствовал; немногословная мужественность, которую Соломин про себя относил к недостатку интеллекта («просто ему нечего сказать…»), даже некоторая его заторможенность и покоряла, и отстраняла окружающих; речь его была отрывиста, и если он соизволял, то отвечал низким голосом; но чаще от него можно было добиться только мрачной улыбки.
– Что же, скоро домой поедем? Или дождемся, когда отобедают? – спросил отец Евмений.
Калинин закурил и ухмыльнулся.
– Дым голод гасит, – пояснил он.
– А митрополит мой зовет табак фимиамом дьявола – уж не знаю, откуда он это взял, – сказал отец Евмений.
– Брус на стройке еще есть? – спросил Калинин.
– Четверть куба только осталось.
– Подвезу завтра, – кивнул Калинин. – Без проблем.
Вдруг над головой зашипело, заскворчало, засвистели ракеты, и стемневшее небо озарилось фейерверком. Повсюду зажглись и заструились потоками искр римские свечи, откуда-то снизу, от основания утеса, била салютная артиллерия, в небе расцветали георгины, пионы, пульсировали, мерцали и гасли шары одуванчиков. Откуда-то зазвучал вальс, на площадку выбежали жонглеры, покатился клоун в колпаке верхом на педальном колесе. Катя пошла посмотреть на факира, который вертел вокруг голого торса огненное кадило и то и дело плевался столбом огня. Калинин последовал за ней; встал из кресла и священник.
Речная даль дрожала в отсвете огней. Катя находилась в хорошем расположении духа. Утром она плакала, чего с ней давно не бывало; ей вдруг стало жалко себя, сочувствие к самой себе поразило ее. Раньше ничего, кроме безразличия или ненависти к себе и окружающим, она не испытывала. Сейчас ей хотелось быть нарядной, как невеста, хотелось детей, домашнего уюта, даже к Соломину, о котором могла не вспоминать по месяцу, она испытывала сегодня благодарность и искала его глазами в толпе.
Стали разносить коньяк и сигары. Камердинер ходил с позолоченной гильотинкой и тарелкой с дольками мятного шоколада. Циркачи подожгли смоченную в керосине веревку, начали ее вертеть и прыгать меж огненных дуг. Клоун взял из рук официанта поднос и покатил прочь. Катя шагнула под огненную арку, попрыгала и отошла в сторону. Ей пронзительно захотелось как-то выделиться среди этих красивых людей – элегантных мужчин и дам в вечерних платьях; ей казалось, что она красивей всех, и, если бы не эта простая одежда, она была бы в центре внимания. К ней подкатил клоун и, балансируя, протянул поднос, с которого она попыталась взять бокал, но клоун откачнулся назад и, чтобы не потерять равновесия, ушел в вираж. Она кинулась за ним, и он ей подыграл – двинулся навстречу, но в последний момент снова отъехал. Катя подалась за клоуном и не отстала – загнала его к балюстраде и сняла с подноса бокал. Она раскраснелась – ей показалось, что все вокруг смотрели на нее и любовались.
Когда отгремел фейерверк и многие поднялись в дом, чтобы сесть за столы, Катя взобралась на парапет, оттуда на льва и, обняв его, допила коньяк. Внизу у жаровни священник срезал с обглоданного барана кусочки. Дубровин слил коньяк из нескольких бокалов в один и подошел к нему. Соломин в кресле задумчиво смотрел вверх – на звезды и пляшущие язычки пламени на раскаленной горелке. Турчин, скрестив руки и присев на перила балюстрады, глазел на безлунный горизонт и думал о том, что ночь сегодня снова будет без сна, потому что Пеньков, хозяин избы, у которого он снимал половину, опять проснется среди ночи и, пока не похмелится, станет кашлять, кричать и ловить несуществующих кошек. На опустевшей террасе официанты прибирали посуду и сворачивали жаровни. Лампы потускнели, и темень над обрывом сгустилась, но, когда глаза привыкли, стала прозрачней и глубже. На той стороне реки чернел лес, среди звезд, мигая, полз самолетный маячок; из-за леса показалась огромная розоватая луна, и, когда внизу прошла моторка без огней, у противоположного берега зарябила вода, а треск мотора еще долго стихал в хрустальном воздухе. Отец Евмений рассеянно ходил по террасе меж столов и помогал Дубровину искать корзину с рыбой, которую Шиленский куда-то брезгливо задвинул сразу же после вручения, – зачем пропадать добру? Он остановился над обрывом и оглянулся на дом, вознесенный в шаре света; оттуда доносились Вивальди, звон посуды, ропот тех, кто вышел покурить.
«Как страшно, – подумал священник. – Река подле этого утеса течет десятки, может быть, сотни тысяч лет. Звезды светят над ней из глубины миллионолетий. Жизнь человечества – поденка, упавшая в реку. Но только человек способен увидеть красоту созвездий, реки. Господь видит людскими глазами. Только в человеческих глазах река способна отразиться…»
Два работника привели из конюшни оседланных лошадей и остановились у входа в парк на дорожке. Оттого что свет фонарей едва достигал их, нельзя было рассмотреть рабочих и лошадей всех сразу, а видны были то тщательно заплетенная грива гнедой, то короткая щетка серой лошади. Вдруг обнаружилось, что один из работников – миловидная женщина, одетая в жокейский костюм и кепи, а другой – сухопарый, с мелкими чертами лица парень. Они о чем-то спорили; при этом она похлопывала нервно плеткой по голенищу, он разводил руками. Лошадь его кивала головой и, позвякивая удилами, натягивала уздечку. Внезапно зазвонил мобильный телефон, и девушка, выслушав, сказала: «Хорошо, Валерий Аркадьевич». – «Отбой?» – спросил ее спутник. «Возвращаемся». Они вскочили в седла и галопом понеслись по аллее; попадая на камни, копыта цокали, как кастаньеты; наконец стук их стал глуше, пропал… И отец Евмений вспомнил, как он мальчишкой мечтал покататься на лошади. Он жил в дальнем подмосковном городишке, по которому, случалось, вечером проносились конокрады – парни лет четырнадцати, уводившие совхозных коней. Грохот копыт по асфальту пронзал затихшие к вечеру окраины. Все, кто был во дворе, выбегали, страшась, на дорогу, чтобы поглядеть в спины всадникам. Именно тогда он понял, что лошадь – демоническое существо, и всадник без головы Майн Рида, оседлавший мустанга, потом подтвердил это впечатление…
– Батюшка, как успехи? – послышался голос Дубровина.
– Да что-то не видать вашей рыбы, – отозвался отец Евмений, углубляясь в поиски, но скоро снова забыл о корзине, представляя то, о чем рассказывал сегодня Турчин. Оказывается, олуши с Игарки поклоняются явлению природы, которое называется «гладь». Гладь – это совершенное безветрие, когда река стоит без морщинки, и легкий туман стелется над ней, и замирает всё – человек и зверь, птицы и растения; всё сокрыто абсолютной тишиной и недвижностью, называемой гладью. Когда гладь наступает, человеку запрещено двигаться. Пешие останавливаются и становятся на колени, а кто на реке – глушат лодочные моторы и пристают к берегу, чтобы тоже стать на колени. Пока не минет гладь – поднимется ли ветерок или птица крикнет и просквозит туманную толщу, – человек не должен обронить ни слова. Такое поведение во время глади почитается у олушей за молитву. «Как красив и загадочен этот обычай! Соломина можно понять, когда он ищет Бога в безлюдье… А еще, – подумал отец Евмений, – хорошо бы на Игарке построить храм…»