Ознакомительная версия.
День проходит, другой, на третий – ведут ворожею. Глянула на меня, молвит: девка, мол, в тебе сидит и никто иной. Я, понятно, в слёзы. Потому мне годов от роду едва-едва семнадцать стукнуло, и в монастырь идтить вовсе не хотелося. Хотя, как нынче мыслю, куды б как лучше там было, чем оно на деле вышло.
А та-то: утри, мол, очи свои изумрудны; коли хошь, я её парнем обращу.
– А нешто можно?
– Зачем нельзя? Допусти только меня в свою опочивальню.
– А много ль за работу возьмёшь? Может, у меня и платы такой нету.
– Есть она у тебя. Да и то теперя мне её отдавать не надобно. А вот как ты энтой самой вещи лишишься, так и отдашь.
– Как же я тебе дам, опосля как лишусь?
– А тогда и узнаешь. По рукам, что ли?
Подумала я и согласилась: велика ль потеря – то́ отдать, чего и так лишилась?
Однако я разговор этот нянюшке моей старой пересказала.
– Ой, худо, – молвит, – недоброе дело ворожея затеяла. Ну да уговор состоялся, его не отменишь. Токо как станешь раздеваться да булавки востры с одёжи вымать, одну-то утаи да под одеялом в руку себе воткни, чтоб не заснуть ране времени.
Вот смерклось. Приводят ворожею. Она мне раздеться пособила да на кровать уклала. А сама, свечу задувши, на лавочку села в окошко глядеть.
А я, по нянюшкиному совету, булавку под одеялом по саму алмазну головку в руку себе вонзила. Вид делаю, что сплю, однако промеж век подглядаю.
Полночь наступила. Она к столу подходит, руку леву на него ложит, а правой – ножик с-под юбки вымает да середний палец одним ударом отсекает. Кровь было брызнула, а она к ране губами присосалась, та вмиг и закрылася.
После задрала мою рубашку, живот открыла да угольком, с печи вынутым, кру́гом его очертила. На пупок плюнула, кожа по угольному кругу-то и разошлася. Сняла она её, ровно крышку с короба, да изнутри дитя достала. И точно – девочка.
Я чуть было не крикнула: до того славное дитятко было. Но удержалась.
А ворожея-то палец свой промеж ножек ей прилаживает, а после её – аль уже верней сказать: его – обратно ложит и кожею прикрывает.
Сызнова на пупок плюнула, и словно не было ничего. Рубашку обдёрнула, одеялом прикрыла и к окошку села.
Наутро спрашивает, как ночь-то прошла? Я в ответ: мол, больно крепко спала, ничё не ведала, не чуяла. Ну и ладно, говорит, только не забудь про обещанье-то своё. И, словно туман, истаяла.
Рассказала я обо всём нянюшке, та и молвит:
– Теперя твоё дитя уж не вовсе твоё, а отчасти ейное выходит. Да и на какую ишо часть – на саму главну мужеску оконечность.
– Да что ж делать-то?
– Коли ты свово пальца не пощадишь, может статься, осилим злодейку.
И на следущу ночь уж нянюшка в опочивальню мою пришла. Всё точь-в-точь по рассказу повторила. В полночь мне палец отсекла, только уж не на левой, а на п равой руке (у меня ведь доныне ладонь-то скалечена). Угольком брюхо обвела, на пупок плюнула да крышку кожану сняла.
Но только она в нутро моё руку с пальцем отсечённым запустила, как в окошко чёрный ворон влетел и нянюшку мою бедную в само темя клювом стукнул. Та только охнула и на пол упала.
Тут-то я боль и почуяла. Да ишо б не чуять, коли кожи кус такой заживо снят. Закричала я и чувств лишилася.
Вот очнулась. Гляжу: муж мой царь рядышком, вкруг бояре толпятся, а пуще – боярыни, потому это дело женскому полу боле соответствует. А у изголовья? ворожея с младенцем. Правой рукою держит, а левой – культяпой-то – головку гладит.
Я – в крик: мол, отымите у ей дитя. А муженёк в ответ: зачем, мол? Она, мол, повитуха, сыночка нашего приняла, кому, мол, и нянькой при ём состоять?
Да, говорю, у ей ведь на руке пальца нету, ну́ как не удержит младенца.
Сказала, а сама ответа жду: на себя, мол, глянь. Куды! Все лишь поразились словам моим: где ж, говорят, нету? – у ей все пальцы на месте, ровным счётом десять. А она ишо руку вытянула и считать принялась: раз, два? На пустое место кажет, «три» говорит, а все кивают: три, мол.
И мово увечья никто не заметил.
Так и пошло. Много кой-чего я видала, другим невидимого. Да я главного– то не сказала! Едва глянула я на младенца – Господи Боже ж ты мой! – а у его мало что колдовкин палец промеж ножек, так ишо мой – заместо носа! Видать, как его нянюшка уронила в утробу мою, так он к личику-то и прирос. И хоть бы кто иной заметил! Конечно, опричь ворожеи – та-то всё видала да зубами скрежетала, на носик энтот глядючи? А иные, супружника мово включая, только дивилися, до чего же пригожий мальчик уродился. Долматием окрестили.
Дни идут, за ими месяцы, там и годы пошли, а Долмаша ни на вершок не вырос. Весь рост в нос идёт, да зато уж тот агромадный стал – аккурат, как цельному дитяти быть положено. И обратно – словно так и надобно. Только двух парнишков, боярских сынков, приставили – с обеих сторон от носа ходить да на подушке шелко́вой его поддерживать. Дальше – больше: нос так вырос, что и двоим не удержать. Так ишо двоих боярчиков прибавили, и дело с концом.
Наконец, и я к уродству этому привыкла, замечать перестала. А мальчишечка-то – ласковый, добренький. Придёт, головочку мне на коленку склонит, а я втору ногу-то отставлю пошире, чтоб носу евонному удобней было лежать. Волосики по подолу раскинутся, я их чешу, песенку пою. Только вдруг как сопанёт носищем своим – громче трубы иной. Ой, страх!
А нянька проклятущая тут как тут. Уж как я просила мужа устранить её, ничё поделать не могла.
Стал Долмаша в возраст входить. Тут са́мо ужасно дело и пошло. Нос-то расти перестал, как бы даже не на убыль пошёл. А заместо того вся сила в елду направилась, в ворожеин, то бишь, палец. И куда его ласковость да мягкость подевались! Чем споднизу боле нарастало, тем он злее становился. И уж не ко мне, а всё боле к няньке тянулся.
И обратно – будто всё так и быть должно. Только боярчатам велели подушку пониже переставить.
После – и того чище: поравнялись нос с елдою и, как бы сказать, в борьбу вступили. Иной раз проснётся утром – нос мал, а елда с аршин. И весь-то день Долмаша бранится, что́ под руку попадётся, крушит; кто́ подойдёт – тому в харю аль по шее. А другой раз – насупротив. Встанет, нос – до полу, а елды и не видать. И обратно, как в лучши деньки, всякого словом приветит аль конфектою одарит. И никак заране предугадать не можно: какой день назавтра выпадет. Иной раз по неделе подряд нос одолевал аль елда зловредная, а бывало, день через день менялись.
Наконец, пятнадцать лет Долмаше стукнуло. Я и говорю мужу: всё, мол, сыночек вырос, ему нянька боле не требуется. Правду сказать, я проку от слов своих не ждала, ан нет: на сей раз послушал. Верно, говорит, сбирайся, нянюшка, прочь, да не бось: я тя не обижу, златом-се́ребром осыплю. Та головою кивнула, а уж как глазом-то сверканула, то́ одна я видала.
Той же ночью помер царь наш. Лёг спать здоровым, а утром приходим – уж остыл. Я было за слезами да поминками про ворожею и думать забыла.
Настал день венчания Долмаши на царство. Весь двор собрался, чёрный люд толпится, попы кадят, колокола звенят.
Одно только неладно: в энтот день елда одолела, так он особенно злобен был. Сколько тумаков раздал – не счесть!
Наконец, вышел на крыльцо красное, все ему в ножки кинулись. Тут-то ко мне ворожея и подкралася: помнишь, мол, уговор?
– Как не помнить!
– Ну так и отдавай чего лишилась – званье жены царской.
Не успела она это вымолвить, как царь новоспе́ченный, сыночек мой родненький, к ей оборачивается и молвит:
– Что это вы, мамаша, ровно неродная стоите? Подите к нашему величию поближе, дабы все на родительницу нашу любоваться могли.
Я к ему кинулася: нешто, мол, ты ро́дну матушку не признаёшь? А он – ей:
– Мы, мол, матушка, не забыли, как вы няньку нашу невзлюбить изволили, и в честь нонешнего светлого денька вам в угоду её прогнать повелеваем.
И на меня пальчиком кажет: мол, вытолкать взашей. Слуги было ко мне кинулись, да и стали, ровно вкопанные. Глядят и не видят. А ворожея ухмыльнулася, да и молвит ехидно этак:
– Видать, она колдовка была. Твоё величие прогневался, она и спарилася.
Так стала я незримой и неслышной. Потому и подивилась, что ты меня углядел. А иные-прочие – сам, небось, видал – сквозь меня с тобою разговаривают.
Всё ж таки жила я подле сыночка, любовалася, как он споро с государством управляется. Только худо, что елда, как назло, что ни день, одолевала. И все указы у его на один лад выходили: никто, мол, добром работать не станет. А посему прежде, чем кому за дело браться, надо работника того выпороть что есть сил. Никто, правда, с того лучше работать не начинал, а он твердил: коль они после розог-то трудиться не желают, то без их бы вовсе палец о палец не стукали, и обратно выходит, я, мол, прав. А может, так и есть, я ведь в государственных делах не смыслю. Правда, одному это на пользу шло – палачу. Потому его Долмаша самолично порол, и уж, сам понимаешь, после того он только боле ярился и труд свой злобственный пуще прежнего сполнял.
И ишо – развлечение. В первый же день говорит Долмаша ворожее-то:
Ознакомительная версия.