Соломин механически налил себе коньяк, глотнул и задохнулся им, закашлялся. Беря салфетку и вытирая рот и подбородок, он думал: «Дом продать? В землянку съехать? Полярники жили в брезентовых лачугах, печки работали на солярке, снаружи минус пятьдесят, буря… И я проживу…» Надежда Петровна протянула ему тарелку с салатом и пирожком, Алевтина попросила передать корзинку с хлебом, но он не ответил и продолжал думать, как проведет зиму на берегу, сожалел о том, что красками на морозе не попишешь, а как было бы прекрасно писать с середины реки – с недоступной раньше точки… «Я-то проживу, – заключил он. – А как же Катя?..»
За столом снова зашла речь о робингудах, и Соломина вдруг как ударило: этой зимой, когда вторую неделю стояли морозы, он проезжал через Весьегожск и у магазина, у подвального окошка, из которого била струя пара, увидел двух греющихся молодых бичей. Один, опухший, краснорожий, был без шапки и варежек. Соломин подивился беспечности бича, развернул машину и, остановившись, вышел, чтобы отдать ему свою шапку и перчатки. Он разговорился с бичами и, слово за слово, начал их ругать: умолял бросить пить и взяться за ум.
– Да чего уж, – вдруг, улыбаясь, ответил бич в новой шапке, глотнув из горла и передавая бутылку приятелю. – Скоро народ залютует, недолго мучиться осталось. – При этом он шевельнулся и приоткрыл полу, из-под которой вороньим крылом коротко блеснул ствол обреза.
Тогда Соломин поразился этим словам, какой-то их близостью и в то же время противоположностью Турчину, Чаусову, тому миру, в котором он видел себя… Это круглолицее беззаботное существо, хлеставшее водку на жутком морозе в облаке пара, показалось ему соприродным тому времени, в котором он пытался себя понять, как если бы это был не человек, а гений места, некий дух-хранитель ландшафта, куда Соломин пытался проникнуть умом и душою… Простота и добродушие, с которыми спитой, с лицом-подушкой парень, гроза бездомных собак, почитавший собачатину за деликатес, отнесся к своей и мировой судьбине, поразили Соломина. Но он никак не мог понять: почему это человеческое существо тронуло его в самое сердце, опрокинув неколебимые в понимании его – Соломина, Турчина, Чаусова, даже милейшего Дубровина ценности.
Теперь он снова вспомнил эти слова: «Скоро народ залютует…» Поразительно! Недели две назад, выйдя из леса с лукошком, он остановился на шоссе у знака второстепенной дороги, указывавшего съезд на лесопилку, и увидел оцинкованный крашеный лист, который весь был изрешечен картечью и просвечивал небом, как сито. Охотники никогда, хоть и в безлюдье, не стали бы баловаться, охотники – народ серьезный. Значит… не тот ли это бич, который где-то, если жив, ходит в его шапке…
«Бунт… Деньги… Бежать… – думал он сейчас, снова глотая коньяк и зачем-то вытаскивая из кармана перочинный нож. – Катя…» И ему вдруг стало легче. Будоражащий, полубезумный страх перед неким бунтом обезболил его навязчивую мысль о бегстве с Катей за границу, будто вся ее болезнь коренится в России; заместил его стремление спрятать ее ото всех – от болезни, от Калинина, от беды, куда-то подальше, в некое отсутствующее будущее. Еще час назад ему казалось, что он прекрасно сознает свое положение и всё упирается только в деньги. Он, словно снова став маленьким мальчиком, требовал у сестры игрушку и не понимал, почему она считает ее опасной. В детстве сестра была с ним строга и не раз запирала в уборной до прихода родителей. Соломин не воспринимал ее иначе, как источник угрозы. Наталья тоже не оставалась в долгу и видела в своем братце извечную помеху всему разумному. Стойкий рефлекс, выработанный обоими тридцать лет назад, отравлял их отношения. С возрастом неприязнь оказалась затерта дежурной теплотой, особенно после смерти родителей, но тем ужасней были ссоры, тем острее обида.
После разговора с доктором Соломин вдруг понял, что никакая Германия никого не спасет. Ни его, ни тем более Катю. И его нежелание вдуматься в свое положение говорит о том, что никакого будущего у него нет. Сейчас он предпочитал лгать себе и не думать о том, что рушится его иллюзия счастливой и полной смысла жизни, к которой он стремился, ради которой унижался и терпел, отказывал себе в насущном и переступал через нравственные барьеры. Бросить Катю? К этому он был не готов, тем более не понимал, каким образом это устроить: в хоспис ее не сдашь. Недавно он ездил в Москву за деньгами – на текущем счете оказалось раза в три меньше, чем он себе представлял. Этого он тоже не мог осознать, хотя некогда планировал траты, рассчитывая только на себя… От попыток понять, куда были спущены деньги, у него болела голова, и он, морщась, гнал эти мысли прочь. Теперь он предпочитал пребывать в плену ложного убеждения, что Катя поправится на сестрины деньги и ее жизнь составит его счастье… «Бунт… Деньги… Ганновер. Мангейм. Тюрингер. Где-то там… Альпы посмотрим. В горах красиво. В горах всё отстоится. Я буду рисовать…» Перспектива остаться совсем без денег, с одной лишь страстью к покидающей его и засасывающей, будто воронка, Кате, без возможности посвятить себя поиску сакральных точек приводила его в ужас.
Прибрали со стола и стали разливать чай из оглушительно шумящего электрического самовара. Разговор давно разладился, и Соломину стало обидно, что ничего не удалось решить о робингудах, словно они должны были его спасти. Турчин мрачно поглядывал на Катю, которая отошла к окну ответить на тренькнувшие эсэмэски. Алевтина, особенно возбужденная разговором о грабежах, сложила руки на груди, откинулась на стуле и, набрав в грудь воздуха, затянула своим резким сильным голосом: «Слышь, братишка, вишь за лесом могила? Иль помрем, иль повиснем, раз мать нас родила…»
Отец Евмений внимательно слушал говорившего ему что-то вполголоса Дубровина и время от времени, качая головой, покряхтывал. Отечная старуха заглянула в приоткрытую дверь и позвала Надежду Петровну к лежачему больному.
«Я люблю вас. Не пейте много», – прочла Катя в последней эсэм-эске. Она посмотрела на Турчина из-под челки, улыбнулась одними уголками губ и достала сигарету, которую долго не могла прикурить плясавшей в руке зажигалкой. «Дурачок какой, – подумала Катя. – Милый дурачок. У него мужественный торс. Настоящий Аполлон, но ребенок».
Вчера вечером Катя вдруг затосковала, припадок черноты свалился на нее, и, потеряв покой, она рванулась к Калинину. Там с ним вместе распробовала новую партию зелья. Таможеннику поставки шли от знакомых, заведовавших конфискатом, всегда очень чистые: он не был настоящим дилером, просто любил красиво откинуться, а заодно и удружить приятелям. После вмазки они поехали в Высокое, где угощались с хозяином и его женой. Вернулась под утро. Соломин не спал. Он ни о чем ее не спросил, а когда проснулась, накормил завтраком и позвал с собой в больницу. И вот она здесь, уже пьяна. Вчерашнее веселье еще не освободило ее тело. Легкость и возбуждение от обилия красивых, шикарных вещей, мебели и богатого общества, в котором ее принимали по-свойски, еще наполняли ее грудь. Жена Шиленского увела ее примерять платья, блузки, юбки, драгоценности… Они обе скакали полуголые перед зеркалом, и Катя радовалась сначала с грустью, потом со злостью, вдруг поняв, что вот эта козочка – ее ровесница, жена миллионера – полна будущего, выстроенного ее могущественным мужем, в то время как Катя ощущает себя старухой, брошенной в вонючую пропасть, полную разложившихся трупов и отбросов. Сейчас она смотрела на Соломина, и беспощадное чувство поднималось у нее в груди. Она вспоминала, как Калинин с Шиленским, играя в шашки, раскурили в кальяне терьяк, пустили по кругу и как после этого ей стало отчаянно хорошо; что-что, а она давно умела ценить каждую минуту беззаботной легкости. Раньше она колебалась, и порой ей казалось, что Соломин прав: ее порочность греховна; но теперь знала: пусть лучше она сгорит в огне порока, но не даст тьме поглотить себя.
Она снова посмотрела на Соломина и мысленно попросила у него прощения. И вдруг вспомнила, как учительница говорила о пещере, где можно исцелиться от чего угодно. Может, попробовать? Она хотела позвать учительницу, сказать, что готова, и поскорей, прямо сейчас, пока не стемнело, пока не передумала… Но Ирина Владимировна о чем-то говорила со старшей медсестрой, и Катя стала смотреть на улицу. У перекрестка остановилась машина, она узнала джип Калинина. Вспомнила вчерашние развлечения и послала ему эсэм-эску: «Сегодня дома?» Ответ пришел тут же: «Завтра. После семи. Высокое». Она прочитала, припомнила, что Шиленский просил Калинина привезти партию особенно чистого марафета, и сейчас, наверное, Калинин отправился за товаром. «Скорей бы уж дожить до завтра, – подумала Катя, – подохнуть проще…» Она посмотрела на Соломина и снова подумала о пещере, но желание поскорей найти ее затмилось другим, более острым, – завтра развлечься в Высоком…