– Про что твой роман? – спросил он.
– Про одну девочку, – сказала племянница, не поднимая головы. – Как она поймала серебряный шарик, проглотила его и стала кем-то другим.
– Ого, – сказал он, глядя на толстые металлические буквы. – Долгая будет история?
Она на секунду задумалась и недовольно сказала, не поднимая головы:
– Еще на пять фломастеров. Не мешай мне.
И тут Мурло (она назвала его так про себя с самого начала полета и потом с отвращением смотрела, как он слюнит пальцы, переворачивая страницы журнала) – так вот, Мурло вцепилось ей в плечо и зашептало: «Не бойтесь, я сейчас поведу самолет», – и вдруг уперлось кулаками себе в подмышки, как ребенок, собравшийся изображать курицу. Она едва успела отстраниться, чтобы не получить локтем в глаз, а Мурло набрало воздуха в грудь и принялось низко, утробно гудеть, и его гудение на секунду действительно смогло перекрыть и панические голоса пассажиров, и какое-то нехорошее дребезжанье, и почти истерические голоса стюардесс, умоляющих пассажиров вернуться на свои места и пристегнуть ремни. Мурло гудело: «Уууууууууууууууууууууу!!!» – и всем телом кренилось вправо, когда самолет начинал заваливаться на левый бок, или откидывалось назад, если весь салон бросало вперед. Она вдруг поймала себя на том, что поскуливает ему в такт, понижая и повышая голос, и от ужаса перед этим фактом пропустила момент, когда самолет перешел от неожиданных бросков из стороны в сторону к небольшим, но ритмичным рывкам вперед, а потом потихоньку выровнялся. Тогда она смогла расцепить пальцы и разлепить веки. Мурло сидело в кресле с закрытыми глазами, по шее у него ползли капли пота. Позже, на паспортном контроле, он разыскал ее, вцепился липкой лапой в плечо и сказал несвежим ртом:
– Я же говорил вам, я пилот.
– Да, – сказала она, – да, конечно. Спасибо.
– Один раз я спас космический корабль. – сказало Мурло. – Я был далеко, но всё почувствовал. Была неисправность в системе управления. Я не дал взлететь, они бы все погибли, я не дал. Потом я три дня лежал дома, не мог встать.
– Да, – сказала она, – да, спасибо большое.
Он положил трубку и внимательно прислушался ко всему. Изнутри себя и снаружи. Снаружи (за шторой, у плинтуса) скребся тот – кажется, обдирал обои. Сколько он себя помнил, куда бы не переезжал, – тот всегда жил у плинтуса, под окном, зимой, наверное, мерз. Но это – снаружи, а внутри все было хорошо: холодно и пусто, как во рту после очень ментоловой жвачки, – нет, после двух таких жвачек подряд или даже так: после двух, засунутых в рот одновременно. Он пожевал губами, лег на диван и уж сделал все, что от него зависело, чтобы телу было удобно. Опять прислушался: холодно, хорошо, спокойно. Правда, мешало, что тот носится по полу из угла в угол и тонко воет, – повоет и захлебнется, повоет и захлебнется, – но он закрыл глаза, вдохнул, – до боли, сладко, – выдохнул, и как раз под рукой, на журнальном столике, оказались сигареты, ресторанные синенькие спички, прихваченные невесть где вчера, и даже пепельница. Он уже потянул пепельницу на себя, но тот, невесть как оказавшись на столе, вдруг со всего маху саданул по пепельнице крошечной ногой – и пепельница с грохотом полетела в телевизор. От ужаса он подскочил, – обдало мерзким жаром, закололо в груди – пепельница распалась на несколько крупных корявых кусков хрусталя. Он не выругался, только обрадовался, что телевизор цел, – встал, дошел до кухни, взял другую пепельницу, вернулся, лег опять (удобно, нигде не давит ничего), поставил пепельницу себе на брюхо, отключил слух от тупого стука (тот стоял на коленях посреди вчерашней газеты и бился головой о чью-то фотографию, прямо о щеку – бум! Бум! И бумага под коленями у того потрескивала, и расплывалось на чужой серой щеке сопливое слезное пятнышко). «Хорошо тебе? – спросил он себя, и честно сказал себе: – Да. Хорошо». Тогда он как следует затянулся и старательно выговорил про себя то самое слово, те три слога – женским врачебным голосом, какой был в трубке, – тщательно: странный первый слог с мягким знаком и труднопроизносимым «ц», потом второй, немного неприличный, потом третий, искаженно пахнущий дерьмом, йодом и смертью одновременно. Это было по-настоящему красивое слово, и он сказал его вслух. Тогда тот, маленький, заорал истошно и принялся выдирать крошечные клочки бумаги прямо из середины газетной страницы. На этом месте он, конечно, не выдержал – рявкнул матом, схватил тапок и в два удара прибил идиота.
Просто машина, которая ее сбила, была невероятно желтой. Такой скрежещуще-желтой машины он никогда в жизни не видел.
– А это вот тоже Леночка! – сказал он, подталкивая девочку вперед и одновременно загораживая ею проход между полками с рисом и полками с печеньем, – так, что не просочиться.
Девочка немедленно спрятала лицо в папины джинсы – рослая, толстенькая, совершенно не похожая на отца.
– Гениальная девка, – сказал он, – всего год и восемь месяцев, представляешь? Поет, танцует, считает до десяти!
Она все стояла и улыбалась, вцепившись в тележку, – стояла и улыбалась, ждала, когда он уберется с дороги со своей Леночкой.
– Лен, а, Лен, посчитай нам? Посчитай, не жлобись! – он подергал девочку за вялую косенку, та промычала что-то невнятное и принялась бить ножкой в рекламную наклейку на белом полу бакалейного отдела.
– Гениальная девка, говорю тебе, – сказал он с некоторой неловкостью. Она все стояла и улыбалась, ручка тележки под ладонями уже стала мокрой и горячей. Он поводил свободной от Леночки рукой в воздухе и сказал: – Ну, хорошо было повидаться. Прекрасно выглядишь, как всегда.
Она не ответила, только заулыбалась еще шире. Он быстро подхватил свою Леночку на руки, посадил ее в тележку, пухлыми ножками к себе, и покатил тележку прочь. Тогда она закрыла глаза, вызвала своих Черных Ангелов и велела им растерзать его в клочки сегодня ночью, а Леночку отнести на ледяную гору и отдать десяти волкам. Ангелы покорно склонились перед ней до земли, она взяла с полки пачку печенья и начала есть его прямо тут, на месте, а Ангелы покатили тележку дальше, к мясу.
Последнего петуха застрелил Йони, чертова тупая птица не додумалась даже спрятаться, сидела на заборе и орала, как резаная: мол, давай, давай, стреляй! Потом она квохтала и хрипела – по ту сторону забора, им было не видно. Подошел Гай, посмотрел, послушал хрипы застреленного петуха и сказал, что это был последний. Они прислушались – действительно, крошечная приграничная деревня, откуда эвакуировались все жители до единого, хлопала оставленным на веревках постельным бельем, жужжала забытым в одном из домиков кондиционером, куры истерически квохтали чуть ли не в каждом сарае – но петухи заткнулись. Тогда Йони и Гай вернулись к своим, к маленькой центральной площади, где вся рота, кроме тех, кто ходил бить петухов, валялась под пальмами и запивала остатки сухого пайка холодной водой из питьевых фонтанчиков – прекрасной, свежей холодной водой, которой было хлебать – не нахлебаться после трех недель мерзкой теплой жижи из пластмассовых фляжек, – в полном обмундировании, на жаре. Йони и Гай тоже пили воду, долго, потом улеглись в траву, стали пялиться на небо.
– Сбылась мечта, а? – сказал Йони. – Сбылась мечта?
– Хер знает, – сказал кто-то из мальчиков, – завтра могут обратно послать.
– Я про петухов, дебил, – сказал Йони.
– А, – вяло протянул тот же мальчик. – Типа, да.
– Ни хера себе, – сказал Йони, – ты первый после каждого взрыва орал громче самих петухов: опять сучьи петухи! Опять сучьи петухи! Перейдем границу назад – всех постреляю! А сам валяется.
– Странно, что они не орут, – сказал Гай.
– Можно из них суп сварить, – сказал Йони, но никто, конечно, никуда не пошел.
Они еще раз прошлись по вызову абонентов из записной книжки, по ответу на звонок и по тому, как заносить людей в записную книжку, – она настояла, хотя он пообещал, что сам заранее занесет все номера. Он вообще сейчас старался все делать заранее. Это заняло еще почти сорок минут. За это время он два раза выходил в туалет. Один из этих двух походов он провел, сложившись вдвое перед унитазом и судорожно давясь кислой слюной. Второй раз он даже не пошел в кабинку, а просто прислонился раскаленным лбом к холодному стеклу окна, и на секунду ему стало легче. Он вернулся назад, к бабушке, – она уже смотрела телевизор, и под неестественные голоса вычурно разодетых мужчин и женщин он снова разглядел чистую комнатку с занавесками. На трюмо были выставлены все ее любимые флакончики и бутылочки – одними ему разрешалось играть в детстве, а другими нет. Здесь был приличный телевизор, кондиционер, платяной шкаф, он выбрал для нее хороший пансион, он и сам мучительно хотел бы в таком жить. «Зависть, – подумал он со стыдом, – плохое и непродуктивное чувство». Тут боль скрутила его снова, он согнулся пополам и помахал изумленной бабушке рукой – мол, кое-что уронил. Когда ему удалось разогнуться, он подошел к бабушке, крепко поцеловал ее в сухой чистый лоб, потом еще раз и еще раз, и пошел к двери, но тут бабушка вдруг сказала: «Секундочку!» Он с трудом подавил вздох, а она засеменила куда-то. У него уже не было сил обернуться, он просто стоял и ждал. Она вернулась, сунула что-то ему в руку и сказала: «Пашенька, еще раз объясни мне, как тут вызывать телефонную книжку» – и он увидел, что в руке у него лежит пульт от телевизора.