– Входите, входите!
Мальчик откинул одеяло и быстро сел в постели. Дождь грянул оглушительную свою песню.
– Какой сильный дождь! – сказала мать в прихожей. – Зайдите в комнату, дети.
И тут мальчик увидел их обоих. Они были неправдоподобно мокрыми, как будто кто нарочно долго вымачивал их в бочке с водой. Старший, мальчик одного с ним возраста – лет шести-семи, а девочка совсем малышка – ей едва ли исполнилось три года. Она таращила по сторонам черные, как у галчонка, глаза и слизывала с губ капли дождя, бегущие по лицу с налипших на лоб спутанных кудрей. У обоих прямо на босые ноги были надеты калоши.
Мальчик сидел на постели в теплой пижаме и молча смотрел на незнакомцев.
– Драстытэ, – робко выдавил старший из них.
Мать наткнулась на недоумевающий взгляд мальчика и скороговоркой объяснила:
– Это дети молочницы… Она молоко по квартирам разносит… а они… вот… под дождем… Бидоны стерегут, дурачки… Как мокрые галки… Раздетые, разутые… Кому нужны эти бидоны, черт бы ее побрал! Раздевайтесь! – скомандовала она и распахнула дверцы шкафа.
Она хватала с полок одежду мальчика и бросала на тахту – колготки, рубашки, свитер. Потом помедлила и сняла с вешалки его прошлогоднюю дождевую куртку.
– Вот, – сказала она.
Принесла из ванной полотенце и стала растирать им девочку. Та стояла безучастно, как болванчик, продолжая слизывать с губ капли, катящиеся по лицу. Ноги и руки у нее были красные, жесткие, в цыпках.
– Драстытэ… – еще раз еле слышно проговорил ее брат, очевидно, это было единственное русское слово, которое он знал.
В разгар сцены переодевания явилась баба Шура, соседка. В отличие от мальчика, она сразу сообразила, что происходит, и с минуту стояла, молча наблюдая, как мать натягивает колготки на влажные еще ноги девочки. Баба Шура не была здесь посторонней, она любила и мальчика, и его мать, болела за них душой, во многом помогала и во все вмешивалась. Насчет свитера она промолчала, но, когда мать стала завязывать в узел совсем еще приличные вещи мальчика, в том числе куртку, баба Шура не выдержала.
– Ты что это вытворяешь, а?! – сурово спросила она. – Ты своего голым-босым хочешь оставить?
– На своего заработаю! – огрызнулась мать.
– Дура! Эта молочница тыщами ворочает! Что смотришь на ихние галоши, они в своей махалле всю зиму босиком бегают, они так привыкли.
– Ладно, баба Шура! – отрывисто сказала мать. – Какие там тыщи, господи!
– Ты сколько ишачишь на эти шмотки, а? Мало? Всю ночь машинка долдонит за стеной. Мало?! Ну давай, давай, сними с ребенка последнее.
– Все, баба Шура! – спокойно отрезала мать.
– Давай, давай, бешеная… Невменяемая! – Баба Шура повернулась и ушла к себе – беречь нервы.
А мать негромко сказала сыну:
– Если тебе не жалко, подари им какую-нибудь свою игрушку.
Мальчику было жалко, но он понимал, что это один из тех случаев, когда он не сможет ослушаться. Иначе между ними произойдет что-то ужасное, непоправимое. В такие минуты он особенно остро чувствовал ее волю, чувствовал: она – магнит, он – крупинка.
Он прошлепал на кухню, волоком притащил оттуда картонный ящик с игрушками и сказал, ни на кого не глядя:
– Вот… Берите что хотите…
Но мать и тут не пощадила его:
– Выбери сам. Что-нибудь поинтересней. Вон тот автомобиль!
Это было сознательным насилием, он чувствовал это, чувствовал сердцем, напрягшимся затылком, руками, упрямо не желающими расставаться с любимой игрушкой. Автомобиль был подарен отцом совсем недавно, мальчик не успел еще до конца насладиться его зеленой лакировкой, упругими шинами, мигающими фарами. Автомобиль ездил вперед и назад, он поворачивал в любую сторону, стоило только кнопку нажать на пульте управления. Что это был за автомобиль!
– Ну, – сказала мать.
Он молча сунул автомобиль чужому мальчишке! Тот покорно прижал его к груди обеими руками и опять прошептал:
– Драстытэ…
– Не «здравствуйте», а «спасибо»! – тихо и враждебно поправил мальчик.
Его душили обида, ревность, злость, не хватало еще разреветься при этих истуканах!
Когда мать вышла проводить детей, он юркнул под одеяло и тихо заплакал. Не было во всем мире ни одной родной души, а были кругом только насилие и равнодушие. Она там внизу, должно быть, обнимает этих чужих детей, которые толком и спасибо-то сказать не могут, она заботилась о них, а родной сын ей – тьфу! – пусть лежит одинокий где-то там, неизвестно где…
Мать вошла в комнату, прилегла рядом и сказала, поглаживая его вздрагивающий затылок:
– Сегодня же купим точно такой автомобиль…
Тогда он затрясся в рыданиях, сладкая, исступленная жалость к себе – обездоленному, одинокому – сжала горло, и он едва смог выговорить, икая:
– Такого… Уже… Не будет…
– Будет, – спокойно сказала мать. – Мы купим все автомобили в магазине, но ты у меня вырастешь человеком. А если не человеком, то я убью тебя собственными руками!
И они обнялись и лежали так долго-долго, пока оба случайно не уснули, и проспали до двенадцати часов…
Недели уже три он ходил в школу, в первый класс. Этой перемены в жизни они с матерью побаивались, а оказалось – ничего, жить можно. Еще в начале июня сделали глубокий рейд по магазинам, накупили всякой всячины – ранец, форму, рубашки к ней голубые, три штуки, да еще шуры-муры: тетради, пенал, линейки, счетные палочки – словом, целое хозяйство. Мать прямо в магазине помогла ему надеть ранец, и он ехал так домой через весь город. Три раза место в автобусе уступал, кому – не помнил. Школьники всегда уступают.
А когда по лестнице домой поднимались, баба Шура дверь открыла и встала как вкопанная; сделала такое дурацкое остолбенелое лицо, как будто генерал в подъезд вошел.
– Ой, что это за ученик?! – закричала она.
– Это я – ученик! – сияя от счастья, сказал он.
Тогда баба Шура притянула его к себе за щеки и звучно поцеловала – сначала в одну, потом в другую, потом опять в одну. Как будто он издалека приехал.
Первые дни в школе он чувствовал себя очень одиноким. Все дети сразу освоились и знали все – где буфет, где актовый зал, где туалет. А он как-то ничего не знал, а спрашивать у других не умел и в первый день даже чуть не описался, хорошо, что мать рано пришла, он ей шепнул жалобно про свою беду, и они выскочили из школы как угорелые и приткнулись за углом, где были частные гаражи.
В буфете надо было толкаться. Он попробовал один раз, но неудачно: его толкнули, монета вылетела из рук, какой-то громила из третьего класса быстро наклонился за ней и громко сказал: «Ура! Нашел двадцать коп!» Мальчик промолчал, отошел и всю перемену проплакал.
После уроков начиналась продленка – он ходил в группу продленного дня. Учительница вела их строем в столовую, потом строем в спальню, потом строем в актовый зал, где они ходили по кругу в затылочек под музыку Шаинского. Это называлось «ритмика». Музруководительница стояла в центре круга и выкрикивала:
– Левой три притопа! Правой три притопа! Левой: раз-два-три! Правой: раз-два-три! Из круга не выходить!
Голубой вагон бежит – ка-ча-ет-ся! –
Скорый поезд набирает ход… –
пел Крокодил Гена мягким интеллигентным голосом.
Ах, зачем же этот день кон-ча-ет-ся!
Пусть бы он тянулся целый год!
Нет, мальчику не хотелось, чтобы этот день тянулся целый год. Ему хотелось, чтобы скорее пришла мать. Он послушно притопывал правой и притопывал левой и все время, вытягивая шею, смотрел на дверь актового зала.
Когда наконец в дверях появлялась мать, в животе у него делалось горячо, а в глазах – цветно, жизнь всплескивалась, как золотая рыбка из пучины морской. Он продолжал топтаться под музыку, но уже совсем по-другому, потому что видел конец всему этому и хорохорился перед матерью – вот, мол, как он танцует вместе со всеми и не хуже всех. Мать только сдержанно кивала ему. Она на людях не любила изображать телячьи нежности.
И учительница попалась хорошая – Татьяна Владимировна, – молодая и ласковая, ее все сразу полюбили, девчонки лезли к ней под руки и ссорились, кто пойдет сегодня с правой стороны, кто с левой.
Мальчику учительница нравилась тоже, хотя и представлялась однозначной, как цифра «5», такой ровной и плоской, как монета. Вот мать была объемной: и круглой и с углами, и шершавой, и гладкой, и тихой, и громкой – в матери столько всего было понаверчено!
Учился он, как ему казалось, хуже всех. Не клеилось у него с этими палочками в тетради, с этими кружочками и крючочками. Все шло вкривь и вкось. Мать в вопросе учебы держалась со свойственной ей непоследовательностью. Когда шли из школы и он жаловался ей на непослушные палочки и крючки, она говорила: «А, плюнь! Чепуха! Получится», – но вечером, когда садились делать уроки, он открывал злополучные «Прописи», она присаживалась помогать, постепенно входила в азарт и начинала орать так, что у него в ушах звенело: