Ознакомительная версия.
Зоя дотронулась до ее руки ледяными пальцами.
– Зачем ты мне это сейчас говоришь? Ведь ты пожалеешь.
– Нет, не пожалею.
– Тогда говори.
– Я Сашу любила до этого вечера. До этих вот окон с решетками.
– При чем здесь решетки? Я не понимаю.
– До этого вечера наша c ним жизнь была самой важной, важнее всего. И вдруг это кончилось.
– Кончилось что? Любовь? Ваша жизнь?
– Да, это все кончилось. А началось… Не знаю я, как объяснить.
– Я закоченею здесь, Лиза, с тобой!
– Ты знаешь, ведь я тебя так ненавидела! Я, Зоя, просила тебе даже смерти. И вдруг это все изменилось. Как будто не я.
– Зачем ты пришла ко мне, Лиза?
– Сказать тебе это. Я думала, может, тебе это нужно. И вот я сказала. А все остальное…
– Постой. Посиди.
– Я сижу.
– Я все-таки не до конца поняла. Простить, что ли, ты меня, Лиза, пришла?
– Да кто я такая – прощать, не прощать? Ведь каждый из нас за себя отвечает.
– А Саша? Он в курсе твоих настроений?
– Он был частью этих решеток…
– Решеток?
– Ну, это я так. Фигурально, конечно.
Лицо ее вдруг задрожало так сильно, что Зоя смутилась.
– Пойдем ко мне. Чаю хоть выпьем.
– Не стоит.
– Мы с Сашей расстались.
– Да это неважно.
– Ты знаешь, я тоже устала.
– Еще бы! Мы обе устали.
Невнятный этот и загадочный для любого постороннего человека разговор закончился тем, что обе женщины, лица которых вдруг осветились одним и тем же выражением спокойной безысходности, погрузились каждая в свои воспоминания. Но сбивчивая – опять-таки с точки зрения постороннего человека – встреча принесла свои плоды: они сидели рядом, и снег на них сыпал и сыпал, и женщины были похожи на птиц, немного намокших и запорошенных, но им уже было не страшно друг с другом. Бывает, что люди объединяются не только чтоб свергнуть трон государя, построить плотину, поднять целину, а просто вот так посидеть во дворе. И вот оказалось – на это потрачена целая жизнь. На это – на что?
Глава шестнадцатая
Анна и ее сновидение
Алешину маму звали Анной, а в имени «Анна» ведь столько печали. Возьмите, к примеру, хоть Анну Каренину. Была бы она, скажем, «Дарья Каренина» – совсем бы другой разговор. Не вяжется с именем Дарьи Карениной ни Вронский, ни поезд, ни морфий, который пила по ночам героиня Толстого.
Но это все праздные речи. На свете была, есть и будет Каренина Анна, и Бог ей судья.
Вернемся к Алешиной маме. Выйдя замуж за малоимущего, однако очень талантливого артиста одного из самых прекрасных московских театров, – красивого, нервного и худощавого, к тому же и старше ее лет на десять, – она за многие годы совместной жизни с этим артистом привыкла думать о себе как о жертве и даже не была уверена, что любит своего мужа, который уж так истрепал ей все нервы, что только когда он вдруг заболевал, она вспоминала, насколько ей дорог вот этот уже постаревший, усталый, с набрякшими веками, но еще статный и с тем же насмешливым, нежным, упрямым и ласковым взглядом седой человек.
После скромной, но очень пьяной свадьбы он перебрался из общежития к ним на Серпуховку. Комната была одна, но большая, и тахта молодоженов была отгорожена ширмой, так что получалось почти что отдельное и независимое от мамы жилье. Но двум взрослым людям, к тому же новоиспеченным супругам, жизнь за ширмой сразу не понравилась, и они переехали в Переделкино, где сняли деревенский дом в поселке. Воду нужно было носить из колодца, а все удобства располагались во дворе. Через полтора месяца опять вернулись в Москву, пытаясь хоть что-нибудь снять, но мама, жалея ее и ее эти руки, которыми нужно играть на рояле, а пальцы распухли от сизой водицы, подернутой корочкой льда, вдруг сказала:
– Поместитесь здесь. Не беда.
Потом Анне стало казаться, что, несмотря на этот колодец и печку, которая не разгоралась, и эти сугробы, в которых тропинки протоптаны были мужицкими валенками, их время в поселке и было единственным, ни с чем не сравнимым и самым любовным.
Они просыпались друг в друге. За стеной сухая темноликая хозяйка ворчала на старую кошку, а в небе горел светло-розовый, чистый, хотя еще слабый Юпитер. Вставать не хотелось. Опять начиналась любовь, и, опомнившись от этой любви, она видела ели, согнувшиеся от обилия снега, и краешек неба, совсем голубого, и тонкий дымок из соседской трубы…
В Москве было трудно. Они раздражались на мать, друг на друга, и мать раздражалась на дочку не меньше, чем даже на зятя. Чувство, толкнувшее Анну и артиста друг к другу, заключало в себе яростную физическую страсть и требовало удовлетворения, которое в условиях этого коммунального жилья происходило быстро, судорожно, сдавленно и, главное, гораздо реже, чем хотелось. Мама спала чутко, просыпалась по ночам, зажигала ночник и читала, хотя иногда уходила на кухню и там пила чай и читала, но ни артист, ни Анна не знали, когда она тихо, как тень, вдруг вернется, вскользнет под свое одеяло и там затаится, как будто уже крепко спит, что было совсем неестественно даже.
В Москве Анне пришлось сделать один за другим два аборта, потому что ребенок в этих условиях был физически невозможен: к маме приходили ученики, и деньги, которые они платили за уроки, были основным источником семейного благополучия. Какие же ученики, если прямо в квартире пищит новорожденный? К первому аборту Анна отнеслась истерически, кричала ему, что они убивают своими руками ребенка и он виноват. Он молчал. Когда на такси они ехали в клинику – известную клинику на Пироговке, – пошел сильный снег, и машины ползли со скоростью белых пушистых улиток. Горели все фары, и были аварии. Муж ее внимательно смотрел в окошко, как будто пытался внутри снежной мути увидеть кого-то, а может быть, что-то. От этого было досадно и грустно. Они ведь с ним ехали не на спектакль, и не в магазин, и не в гости!
– Послушай… – сказала она.
– Что? – спросил он, по-прежнему глядя в окно.
– Давай развернемся, давай не поедем.
Но он с таким недоумением и страхом обернулся к ней и такое сердитое выражение было на его лице за то, что она говорит эти глупости, что Анна вся сжалась.
И на второй год был аборт, к которому она отнеслась уже легче, как будто бы речь шла совсем не о жизнях, совсем не о детях, совсем не о душах.
Когда она на третий год вновь забеременела, напал лютый грипп на Москву, и начал косить перепуганных жителей, и в каждой семье кто-то заболевал, а многие – так тяжело, что кончалось больницей и даже летальным исходом. Проболев почти пять недель, Анна пропустила то время, когда еще можно, не рискуя здоровьем матери, убить в ней спокойно дитя и жить дальше. Она прибежала к знакомому доктору, и тут оказалось тринадцать недель. Она ведь не знала, что мальчик в ее животе размером был с персик и весил почти двадцать грамм, не знала, что он с наслажденьем сосет свой еле заметный мизинчик, а грудка его подымается вверх, как будто уже при дыхании. Именно незнание и помогло ей принять жесткое, однако практически разумное решение: вытравить из своего организма ненужного мальчика с персик размером. Отсюда взялась эта самая хина, которая, кстати, и не помогла. И был кипяток, и была аскорбинка. И – не помогли. Персик рос, сосал свой не видимый миру мизинчик и плавал в маме, словно рыбка в аквариуме.
И вдруг жарче солнца нахлынуло счастье. Им дали квартиру вот в этом вот доме, вот в этом дворе, где музей Станиславского и, сонный, сидит в нем солидный смотритель и дремлет блаженно внутри бакенбардов. Теперь уже не было смысла ребенку опять улетать в небеса, где голубка, душа его, станет звездою бессмертной, а может быть, ангелом, тихим и кротким.
Короче, сперва переехали, обосновались, рояль заблестел у окна, и пюпитр расправил худые железные плечи, а вскоре родили младенца Алешу. И все они: бабушка, мама и папа-артист, уже пьющий, хотя и талант, – не просто его обогрели любовью и нежной заботой, как и полагалось, а ревностно как-то решили, что мальчик не должен попасть под чужое влиянье. Поэтому не было ни детсадов, ни всяких прекрасных кружков рисованья, ни лепки, ни даже японской борьбы, – как раз набирали детей для борьбы, и тренер был маленьким злобным японцем.
Если бы не то, что муж стал со временем пьяницей, и если бы не то, что на него со всех сторон вешались женщины, и если бы не то, что мама, несмотря на свои шестьдесят лет, продолжала нервную любовную биографию, наверное, Анна могла бы сказать, что жизнь – ее жизнь – даже и удалась. Она преподавала фортепиано в Гнесинском институте, ее любили ученики, она любила музыку, и музыки в жизни ее было много, и мальчик, Алеша, спасенный для жизни, был умным и чутким. Но муж ее пил, и мама ночами рыдала в подушку, а сын, подрастая, был слишком уж скрытным. Поэтому только в стенах Гнесинского института Анна отдыхала, забывала о пьянице-муже, забывала о маме, и даже Алеша как будто немного тускнел в голове. Их общая жизнь была однообразной, но нервной, и каждый из них, кроме сына Алеши, хватался за голову и говорил:
Ознакомительная версия.