Не прав я был со свиньей, вот в чем все было дело. Может быть, она и замок. Может, она и подбирает за нами, неблагодарными, наше дерьмо. Только вот само ее дерьмо, оказывается, деть некуда. Некуда деть это конечное ее дерьмо. Никуда оно не годится!
Бывает именно такое – замолчишь ни с того ни с сего и враз. Выпучишь глаза и молчишь, и не то что связи между словами, не то что слов нет, буква и та непреодолима. Нету самой речи. Молчишь и месяц и другой, начинаешь молчать и третий. Слушаешь аплодисменты, пожимаешь руки, пожинаешь призы. Тебя уже давно ждут выпить с ними благодарные слушатели. И еще двое-трое-четверо, Адгур-Рауль-Рауф в одном лице и Миллион Помидоров, оказывается, давно стоят за твоими плечами, как два ангела-охранника, давно не терпят, когда ты кончишь выступать, везти тебя с Дауром в одно место, где только меня и ждут.
Мы получили с Дауром по черепу обезьянки в качестве гонорара. На лбу ее мягким карандашом была накарябана дата смерти. Можно было бы сейчас датировать это повествование с большей точностью. Дело было осенью, а умерла она летом, год шел 1983-й. Сейчас мне кажется, что там стояло 17 июля. «Июля» было написано римской цифрой VII. Карандаш особенно хорошо писал по поверхности кости, как на самой дорогой и толстой, какой-нибудь китайской, бумаге, такой пористой и цвета слоновой кости. Но карандаш стерся. Почему-то дата убывала в обратной последовательности: сначала год (но год я помню), потом месяц, потом долго оставалось повисшее в безвременье число. Я по-всякому заворачивал череп, чтобы не стереть до конца, тем и стирал. Дата рождения, однако, не была зафиксирована с той же точностью. Осмотрев зубки, Драгамащенка сказал, что не более двух лет. Один зубик в нижней челюсти слева шатался, наверное, клычок. Она была девочка. Звали ее Люся. Или Маргарита, не помню. Конечно, Люся. Не Маргарита, Маргаритой звали ту, другую. Не ту другую, которую подарили Дауру. Ту я даже не поинтересовался, как звали.
А ту, у которой он успел взять адресок в аудитории, пока я молчал, опозоренный собственным молчанием, умиленно гладя свою обезьянку по лысой головке. Он-то все успел, пока его влекли к выходу я и Миллион Помидоров: и хватануть пробирку со спиртом из девичьего аляфуршета, устроенного в мою честь, закусив печеньицем «Привет», и взять телефончик той, которая понравилась ему, и той, что понравилась мне, и той, старой знакомой, которой не следовало ни при каких обстоятельствах отвечать на ее вечнопризывный взгляд, изнывающий от застенчивости до неприличия: она жила тут неподалеку в пансионате с сыном, учащимся приготовительного класса.
Итак, провожаемые неудовлетворенной аудиторией, которая нам продолжала махать с порога своей лаборатории, может, и синенькими платочками, ехали мы на двух машинах: «козлике» и «Волге-21», – все круче забирая в горы. И пока он праздновал свой триумф, рассказывая какую-то гнусную историю с вытрезвителем, имевшую место в мои студенческие годы, казавшуюся ему отчего-то увлекательной и веселой, а друзья ослепительно улыбались и понимающе кивали, я переживал свой позор, грустно поглаживая Люсю, умостившуюся на моих коленях, по ее покатому лобику и поглядывая в окно. В сотрясающемся этом мутном окошечке, вделанном в бывалый брезент нашего «козла», видел я все больше обочину: согревающую свое вымя на разогретом асфальте корову, поросенка, безуспешно старавшегося проникнуть сквозь изгородь, протиснуть туда свою треугольную рамку на шее, вдруг… – человек лежал на обочине, все в той же красной рубашоночке, так безмятежно раскинув руки, как и не бывает… и где-то я его уже видел. Миллион Помидоров дал мне затянуться из косячка, я неохотно дернул, разглядев его непомерный кулачище, которым он при мне забивал гвоздь в дюймовку… но, распробовав, дернул и другой разок. «Хороша травка?» – гордясь, спросил Миллион Помидоров. И впрямь отлегло. «Хороша…» Мне даже показалось, что он от меня пересел в идущую позади «Волгу», чтобы пересказать все ту же историю другому экипажу… «Мама», – наконец мог я произнести первое слово, хотя хотел сказать «папа».
Папа это и был. Он помещался в небольшом синем кубке у мамы на коленях, будто выигранный в небольших соревнованиях, и мать нежно гладила его, как живого. Сходство с призом усугублялось золотой вязью наискосок: за что кубок. За КОНЕЧНУЮ дату ему присуждались как дата рождения, так и имя собственное. Приз это и был: он был единственный такой, первый и неповторимый. Прости меня за то письмо!.. Мы помещались с мамой на заднем сиденье такой же «Волги-21». Мы везли его на наше кладбище в Шувалове. Вез нас муж моей двоюродной сестры, племянницы моего папы, иначе, наверно, шурин, то есть муж моей кузины, по фамилии Черешня, гордый своим автомобилем, происхождением и ученой степенью, славный и неглупый в принципе человек, игравший под хама, но хамом совершенно не бывший, – добрый, некрасивый человек. Был он удивлен силою маминых переживаний. «За что вы его так любили?» – спросил он ее со свойственной ему прямотой. И мама, посмотрев с силою прямо в глаза, тускневшие на его унылом, долгом, носом перечеркнутом лице, сказала со всею отчетливостью: «За красоту». Черешня, как я уже сказал, был не дурак, но тут и он понял.
Возвращение с кладбища…
До обещанных обезьян мы опять не доехали.
Зубик вытащился сам собой из Люсиной челюсти и легко вставился обратно. Обязательно надо было его не потерять, напоминал себе я. И тут мы приехали.
Нас ждали. Сквозь колья ограды наконец проникло освобожденное население. Нас целовали в плечо. Нам подносили. Хлеба-соли на расшитом рушничке тут не было, но сам рушничок был. Одна достойная женщина держала мыло и чайник, другая полотенце. Нам поливали, пока мы мыли руки, потом нам подавали полотенце. Обе женщины, как мне пояснили впоследствии, были депутатами Верховного Совета: одна – АССР, а другая – СССР. Это была деревня.
Деревня тут и была. Мое русское пьяное сердце восхищалось и рыдало. Вот что значит непрерванная жизнь трех поколений! Это значит – богатство. Невозможно даже сравнить – я не уставал сравнивать. На место каменного двухэтажного дома на столбах-сваях подставил я нашу покосившуюся избу-пятистенок; вместо традиционного агазона (газона) во дворе представил себе лужу, истоптанную коровой и сапогом глинонавозную жижу; вместо сада – инжирового, хурмового, яблоневого – наш небогатый огородик с не уродившимся в очередной раз луком; вместо водонапорной колонки – наш водонаборный прудик, кишевший жизнью, как капля под линзой Левенгука… Скорбь патриота вскипала во мне пропорционально умилению их заслуженному достатку. Конечно, климат. У нас такое не растет. Тут ткни палку в землю… Лимоны, мандарины… А у нас – ЗИМА. У нас попробуй вынести что-нибудь за пределы дома. Это здесь кухня отдельно, скотина отдельно – можно двор по газону перебежать. У нас надо прижаться одним боком к печке, другим к корове, чтобы не замерзнуть. Им – легко. Так рассуждал патриот во мне, горожанин, на пятом десятке разгадавший тайну пятистенка; что это вовсе не наша пятиконечная звезда…
Тут те же женщины обнесли нас стаканчиком чачи. Мы все еще, значит, стояли во дворе. И не только двор, и газон, и дом были свои, но и вычурные его железные ворота, это свое запиравшие, были свои, но и чача была – СВОЯ. И этот другой несколько оттенок слова: НЕ купленная. Свое и собственное – в смысле тобою произведенное, приготовленное, сделанное. Впрочем, таков был и двор, и газон, и сад – СВОЕ это было, как чача. Крепка была чача.
Конечно, климат! Виноград у нас ни при какой системе не вырастет. Что у них, советской власти не было? Не только была, но и стояла передо мною во плоти, в виде депутата Верховного Совета СССР (который, как я учил по Сталинской конституции в школе, и есть сама Советская власть), да и звали-то ее, по какому-то небесному недоразумению, Софи. Сама Софи, смущаясь и розовея, подавала мне чачу, как перед тем рушничок. Что она мне плохого сделала?
Отдельно опишем ее румянец, ибо он так и есть – отдельно. Отдельно от щеки, от лица – сам по себе. Румянец как еще одна часть тела. Ага! Забытое слово: крепкий. Впрочем, только что сказанное по другому поводу. Впрочем, по тому же. Крепкий дом, крепкая чача, крепкий румянец. Еще его называли «деревенским». Давно не встречал я его на наших испитых лицах. Даже в деревне… Тут, значит, не только воздух – тут еще и работать надо. На том же воздухе. У нас, в России, такой румянец только у постового и встретишь. Потому что во всякую погоду на воздухе деревенский свой ген проветривает. Наша деревня все чаще в милицию подалась, там выживает. И названия наших опустевших придорожных деревень, пока едешь по шоссе, от постового до постового, напоминают все почему-то фамилии милиционеров, а напоминают, выходит, они то, откуда милиционеры родом. Просто мы, горожане, раньше знакомимся с милицией, чем с деревней. Например, мелькнуло за окном на обочине название деревни АКШОНТОВО – так точно, в юности твоей случился с тобой такой сержант или даже, бери выше, лейтенант Акшонтов: он протокол составлял, а ты подписывал, вроде и не за то, что сделал, а за то, чего НЕ сделал – сплошные НЕ: НЕцензурное (выражение), НЕтрезвое (состояние), НЕподчинение (представителю власти). А может, не Акшонтов это был, другая фамилия. А Акшонтов-то тебя как раз сейчас и поджидает на своем посту, на выезде из деревни АКШОНТОВО, и доброжелательно задерживает тебя за скорость, которую ты превысил в задумчивости о судьбе русской деревни. И такой у него цвет лица!..