– Пистолет? – закричала я.
– Именно, – ответила она. – Помяни мое слово, мы к нему придем…
Верю. Придем. Это ей принадлежит уникальное наблюдение. Если принимается широкомасштабное постановление по мясу или там по удобрению – знай: это в стране кончилось навсегда. Я пошла в библиотеку почитать сборник основополагающих постановлений по… Один к одному. Все опостановленное кануло. С ужасом думаю о 2000 годе, когда нам всем обещают отдельные квартиры. Что имеется в виду? Страшное постановление… «Неужели?» – спрашиваю я ее. «Вот именно!» – отвечает она. «Ты всегда! – кричу я ей. – Ты каркаешь! Каркаешь!» «Успокойся! – говорит она. – Надо искать выход». – «Какой выход? Какой?»
Она стоит на фоне кухонного окна, между рамами которого выставлены одна на другой банки тушенки «Великая Китайская стена». От черно-белых банок в кухне полумрак. Ее сеченые волосы красновато отсвечивают – она красится только хной. Я не вижу выражения ее глаз, я его чувствую, будто меня толкают в грудь. Иди! Иди! Не стой! Надо купить кастрюли. Это не к добру, что они продаются сейчас в кондитерских отделах. Это знак. Сигнал. Я ухожу. У ее порога связанные за ручки стоят кастрюли. Вперед, Ганя Борисовна, вперед!
Господи! Зачем мы выросли? Зачем…
Во время бомбежки наши матери прятали нас в погребе. Когда переставало грохотать, нас осторожно выпускали помочиться. Очень хорошо это помню. Тихо-тихо, светло-светло, и мы над травкой. Сидим подольше. Радуемся.
– Знаешь, – говорит Варвара. – Отсюда и дети выходят. Не веришь? Хоть у кого спроси…
Разве такое спрашивают! Это надо принять за основу или опровергать…
В то наше детское время я ее опровергала. Я ей сказала, что доподлинно знаю: дети появляются из живота при помощи «сечения». Я сама видела у своей мамы шрам.
– Дура, – сказала она. – Никаких шрамов. Писька расширяется, как дверь… – Она старается заглянуть себе между ног. Вздыхает: – Туда много чего может войти. Мы ведь растягиваемся.
Нас загоняли обратно в погреб, на доски, положенные на бочки, на старое стеганое одеяло. Почему-то надо было на них лежать, а не сидеть. Почему, не знаю, не помню. Мы лежали, матери сидели на табуретках, табуретки стояли в воде (погреб заливало), бочки стояли на кирпичах… А! Вот в чем дело. Лежа, мы вроде бы как меньше расшатывали бочки. Положение лежа – оно безопаснее…
Чего меня занесло в этот погреб? Матери договаривались, как нас спасать дальше. Они разрабатывали два варианта. Первый. Пришли немцы. Спасительницей становится мать Варвары. Немцы ее не тронут, не должны, так как отец Варвары расстрелян нашими. В 37-м. Если же вернутся наши, то уже моя мать берет на себя главную функцию по спасению детей, поскольку наш отец на фронте. Такой вот расклад. Моя мать вполне была готова умереть при немцах, а Варварина при наших во имя нас. И я помню, помню тот разговор, потому что Варвара лежала рядом и бормотала: «Пусть придут немцы! Пусть придут немцы!» – а я молилась словами: «Да здравствует Советская Армия!»
Матери же нас не слышали, они все обговаривали по деталям. Они перечисляли, что перейдет к выжившей матери вместе с лишним ребенком. Я даже помню слова: «Извини, Галя, я не такая богатая, как ты!» Это говорила Варварина мама. А моя сказала: «Лиза, не забудь вынуть из ушей сережки». «Ой, – воскликнула Лиза. – Бери!» – «А мы разве уже знаем, кто победил?» И они так стали хохотать, что всколыхнули стоячую воду погреба и запахло таким вонючим затхлым рассолом и какими-то отсырелыми мышами и вообще поднялась такая тухлость, что мы с Варварой раскашлялись, а тут снова стали бомбить, кашель, вонь, бомбы, страх, а моя мама говорит: «Господи! Зачем мы родили детей?» А Варвара вдруг возьми и скажи: «Тетя Галя, объясните Гане, откуда появляются дети, а то она до сих пор не знает».
«Как не стыдно!» – закричала Варварина мама. «Это же вы рожали. Не мы…» – ответила Варвара. «Значит, оттуда… – решила я. – Раз не могут ответить одним словом…» Тогда я дала себе слово под салютом всех вождей, что со мной этого безобразия по растягиванию не будет. Никогда! Это и стыдно и противно.
Мы с Варварой «растягивались» дважды. Аборты я не считаю. Это мелочь.
Ненавижу себя! Вместо того чтобы четко и коротко рассказывать, что случилось, я наворачиваю подробности с этим погребом, с войной, со всей этой до блевотины надоевшей людям хурдой. Ну, скажите, Христа ради, какой еще народ пятьдесят лет спустя упивается подробностями бомбежек, голода, эвакуации, сидения в сыром окопе, отклеивания приставшего к ране бинта – кровавого, гнойного, вонючего, пересказываниями рецептов выживания зимой, когда подметки отваливаются от мороза, и летом, когда ломаются на кусочки от потной жары? Кто еще, кто обладает этим свойством – потерю всего, что имел, через время превратить в ежегодный праздник с бряцанием медалей и стаканов? Но вот я – женщина вроде как, хотя иногда думаю, какая там женщина? Ну какие у меня признаки принадлежности к этой части человеческого рода? Единственно рожальное свойство. Немало – скажете, а я скажу – ерунда, потому что ничего больше – ничего! – поэтому не надо мне лепить горбатого. Не надо! Какая там я женщина? Я – ломовая лошадь. Я – цепная собака. Я – буренушка. Ну вот опять меня занесло… Иду дальше…
Наши мамы – пропускаю все лишнее – умерли почти в одном возрасте: моя в сорок, Варварина в сорок три. И обе от рака всех внутренностей. В общем, их, бедняжек, хватило на то, чтоб спасти нас в войну и дать дурам образование. Причем моя покойница-мама считала, что вторая часть – образование – важнее. Потому что, по ее мнению, если нет его, диплома, то не было бы смысла спасать вообще. Я маму отблагодарила хорошо. У меня красный диплом. Хотя было, было у меня желание закопать его вместе с мамой, как принадлежащий ей по большему праву. Такая у меня была на могиле истерика.
Встретились мы с Варварой через несколько лет. Давай встретимся – давай. Не то что душа рвалась, хотела, а скорей от сознательности. Предъявила она мне мужа – такой заросший черным волосом еврейский недомерок. Мой первый рядом с ним выглядел как Добрыня Никитич. Мы с моим все сидели и переглядывались на эту тему: дескать, зачем ей такой? Что ее заставило? Любовь просто нельзя было вообразить. «Как его фамилия?» – спросила я Варвару, когда мы выносили в кухню тарелки. «Колотушкин» – ответила она. «Вы прямо нарываетесь», – засмеялась я. «Ага», – ответила она. И все. Помыли тарелки и разбежались на много лет. Думаю, что этот мой вопрос сыграл в нашей жизни не последнюю роль. Я же вам сказала. Я Ганя Борисовна Дибич. Русская. Чистокровно русская, окруженная всеобщим недоверием. Боже, как я ненавижу! Да, да, уже поэтому я русская, это свойство моего народа – ненавидеть. Какой дурак распустил эти слухи о его якобы нечеловеческой доброте? Объясните мне тогда это пристальное вглядывание в глаза и строчки паспорта и сверяние дотошное, тщательное – буквы и тела. Со знаком изначального недоверия. Да, не похожа. Эта Дибич белесая. «Как моль!» – говорю я громко на эти внутренние жгучие вопросы. И стараюсь не поворачиваться задом. (Помните? У меня грабаркой приплюснутый зад.)
Итак, я была возмущена тем, что Варвара отдала карлику свою фамилию, о которой в наше время мечтать и мечтать. Ко-ло-туш-ки-на. Это роза, а не фамилия. Округлое, мягкое оло. Черт с ним, что в изначалье в смысле тут битье, драка. Звучит хорошо – пору секу! Меня вроде как занесло на русофобию, так нет и еще раз нет. Или да и еще раз да. Как хотите.
Моя история – тест. Опросите сто первых прохожих и спросите, какая фамилия им лучше – Дибич или Колотушкина. И вас спросят: в каком смысле? Потому как сразу видят смысл. Сразу! И ответы посыпятся как горох. Будет много разного. Дибич – это пижонство. Это – для сцены. Это отдает белогвардейством. Это красиво, но не… Колотушкина – это смешно, радостно, это так народно, это не подкопаешься, это оло, еле, ере…
Маленький, обросший черным волосом еврей стал Семеном Колотушкиным, а я – русская! – оставалась в своей подозрительной бессмысленности.
Потом годы побежали наперегонки. Это не фигурально, а в самом грубом, прямом смысле.
Привожу пример. Шестьдесят третий догнал меня в шестьдесят восьмом, хотя я и думать о нем забыла. Я уже тогда вышла замуж во второй раз и родила Нюську, а сыночек мой Олег окончил восемь классов, будь здоров разница между кровиночками, и наши вошли в Чехословакию. Я, значит, кормящая, Олег в турпоходе, а мой второй муж говорит мне с внутренней такой тоской-печалью. Надо сказать, что мой первый был человек внешний. У него и мысли, и чувства, и поступки рождались прямо на коже. На эпителии, как сказали бы медики. Я даже иногда думала, что внутри он цельный, из единого куска. Зато шкура! Не то что на жар-холод отвечает, на все! На музыку, на формулу, рукой по нему проведешь, и не надо вникать в слова и поступки. На этом мы и разошлись. Все-таки я женщина глубокая, это у меня не отнимешь. Так вот, мой второй тоже из глубоких. Он мясорубку крутит, а я чувствую, как у него где-то в потрохах сидит такое неприятие и мясорубки, и мяса, и дощечки с луком, что он ненавидит мясорубий винт, и нож, и решетку, но, в общем, я его чувствовала будь здоров, хотя он при этом стоит, крутит ручку, улыбается, даже посвистывать может. Так вот, говорит он мне в шестьдесят восьмом августе, когда я сижу и сцеживаюсь в майонезную баночку: «А не заведи мы с тобой в шестьдесят третьем шуры-муры, – сказал он, – искали бы меня в этой стране черти…»