Ознакомительная версия.
На похоронах у бабушки мама и тётя Оля плакали так, что, казалось, тоже умрут. На похоронах бабушки плакал даже мой уже совсем взрослый старший брат, хотя на похоронах дедушки он не плакал. А я на похоронах бабушки не плакала. Не знаю почему. Потому что опять мёртвое тело, гроб, катафалк, оркестр, кладбище и те же плохие актёры-любители на сцене, уставленной едой и питьём. Я не плакала – и мама с тётей Олей сказали, что я бездушная. И в чём-то они были правы. Потому что, когда умерла бабушка, я снова ненадолго умерла, как и тогда, когда умер дедушка. Умерла и стала бездушным телом. Я часто плакала одна, когда никто не видел. Наверное, моя душа возвращалась в моё тело, только когда никто не видел. И когда никто не видел – я рыдала, как чокнутая, до головной боли. Потому что, когда я была одна и ко мне возвращалась душа, я окончательно и бесповоротно осознавала, что огромная и важная часть моей жизни, часть меня – тоже умерли, как дедушка и бабушка. И больше никогда уже ко мне не вернутся. Когда умер Серёжка, и Диночка, и Руслан Михайлович – я такого не чувствовала. Я любила и Серёжку, и Руслана Михайловича, и даже Диночку. Но когда их не стало – ничего не шевельнулось в моём мире, разве что интерьер поменялся. Тут и мама, и тётя Оля ещё раз правы – я бездушная, согласна. В том смысле, который они вкладывают в слово «бездушная». Но когда умерли дедушка и бабушка, слово «бездушная» приобрело совсем другой смысл. Потому что с дедушкой и бабушкой умерла я сама. И мне снова приходилось рождаться. Рождаться в каких-то странных, бесчувственных, бездушных муках. И родилась уже другая я. С моей памятью, с моим опытом, с моими чувствами, с моими иллюзиями и фантазиями. Снова рождённая я тоже была я. Но эта была не та я, которую я очень хорошо знала. Я и сейчас всё знала про себя. Но всё-таки родилось во мне что-то такое, о чём я понятия раньше не имела. И среди прочего во мне родилось безобразное «навсегда». Это безобразное «навсегда» я рассматривала, как новорождённый младенец рассматривает свои ручки. И это безобразное «навсегда» пугало меня. Я не хотела, чтобы оно было частью меня. Но это «навсегда» стало моей раковой опухолью, поселившейся у меня в гортани и мешающей мне не только плакать и говорить, но даже дышать. Да, я не плакала. Потому что плачу нужен кислород. А мне его не хватало, даже чтобы дышать. Особенно в присутствии людей – пусть даже родных и близких, – потому что люди тоже поглощают кислород. И в присутствии людей – да-да, даже родных и близких! – мне этого самого кислорода особенно не хватало. Поэтому рыдать или – всё чаще и чаще: тихо плакать, как плакала бабушка, когда по приказу БТИ сносили веранду, – я могла лишь наедине с собой. С собой и с морем. Я приходила на море поздно вечером, и слёзы тихо катились по моему лицу. Я заходила в волну и плыла далеко-далеко. Мне не становилось легче, но моему телу становилось тяжелее. А когда телу тяжело – ему плевать на то, есть у тебя душа или нет. Тело тупо хочет жить, и пока оно может выплыть – оно выплывает. Оно выплывает, и ты над телом совершенно не властна. Оно выплывает и уже идёт, потому что душа – душой, а даже слёзы – они из тела. И если телу нужны силы на то, чтобы выплыть и пойти, – оно не будет расходовать свои телесные силы на бессмысленные слёзы. И спасибо ему за это. Пока оно хочет и может жить – оно живёт. В юности оно живёт куда охотнее, чем когда-либо ещё. И в юности оно справляется даже с раковой опухолью «навсегда». Здоровое юное тело утилизирует сбесившуюся стволовую клетку – и «навсегда» отмирает. И тело снова живёт, и в него наконец насовсем возвращается душа, а не только опасливой гостьей иногда заходит проведать – не гремит ли там на кухне посудой это мерзкое вонючее «навсегда». Наверное, тело умирает лишь тогда, когда его душа понимает, что «навсегда» – это действительно окончательно и бесповоротно навсегда. Как умерла бабушка, поняв, что дедушка умер навсегда. А может, всё не так. Потому что люди умирают от старости. Или от болезней. В любом случае: и дедушка, и бабушка – умерли. Не оставив завещания.
Мама и тётя Оля наплакались на поминках. И через девять дней, и через сорок. А потом, за чаем на кухне (потому что уютной веранды уже не было, и та стена дома, где она раньше была, выглядела убого и страшно, как будто стену сильно ранили и даже не перевязали, и теперь всем видны её незаживающие шрамы), они стали думать, как же им, родным сёстрам, по-честному разделить дедушкин и бабушкин (то есть наш общий) дом. И мирный чай превратился в ужасный скандал. Мама кричала, что у неё двое детей, и вообще – она старшая. Тётя Оля кричала, что хоть у неё и один ребёнок, но она, в отличие от мамы, всегда жила с родителями (ну, почти всегда, кроме тех случаев, когда она, поругавшись с дедушкой и бабушкой, уезжала в свою общагу), и что у мамы есть квартира, пусть и однокомнатная, но есть! И что вообще, мой папа стоит в очереди на другую, просторную квартиру. И потому тётя Оля больше имеет прав на родительский дом, чем моя мама. Они поругались, потом опять поплакали и помирились. Хотя ни до чего толком и не договорились. Потом они ещё много раз плакали, и ругались, и мирились на бабушкиной и дедушкиной кухне. Мой старший брат всё ещё жил в бабушкином-дедушкином доме. И совсем не один, а с очередной своей девицей. Девица не была так хороша, как Людочка или Танечка. Она была бесцветна и тиха, и мне до неё, если честно, не было никакого дела. Потому что у меня своих собственных дел стало куда больше, чем прежде. Тётя Оля, что правда, жаловалась маме на эту девицу, мол, засранка она страшная. Людочка хоть и скандалистка была, зато аккуратная. И «шо ма́ла – то и вэ́зла!». То есть, что думала – то всем сразу и говорила. И хотя бы было понятно, какой подлости от Людочки ждать. А эта бесцветная девица совершенно себе на уме, и непонятно, что в следующий момент вытворит. Ну и засранка, опять же.
Мы все всё ещё ездили в гости друг к другу, а моего дебильного двоюродного брата-дурака так и вовсе переселили к нам, в нашу несчастную однокомнатную квартиру. И это было ещё не самое страшное. Самое страшное было то, что его перевели в мою школу. Да ещё и в мой класс! Потому что тётя Оля развелась с дядей Колей. Не знаю, какая была необходимость в переводе этого кретина в мой класс, в мою школу и в переселении его в нашу однокомнатную квартиру – но что произошло, то произошло. Моим мнением никто не поинтересовался. Нет, ну конечно, поинтересовались, если можно раскопать интерес во фразе: «Ты не против, если твой двоюродный брат переедет к нам и будет ходить в твой класс?» Это вопрос как раз из разряда тех, на который не требуется ответа. Во всяком случае – твоего ответа. Потому что я ответила, что я не просто против, а против всеми фибрами души, всеми четырьмя лапами, и можно я, если мой двоюродный брат к нам переселится и переведётся в мою школу и в мой класс, эмигрирую куда-нибудь на Марс, в приют для галактических сирот? Так мне сказали что? Правильно! Что я очень плохая, и не просто плохая, но ещё и язвительна не по годам, и нет во мне ничего человеческого. Я, честно говоря, и не претендую на человеческое. Если мой двоюродный брат – человек, то я согласна быть кем угодно, хоть слоном бенгальским. В общем, всё равно он к нам переехал и стал ходить в мой класс. То, что он давно перестал ссаться в кровать, – это, конечно, хорошо. За это ему, безусловно, стоило поставить памятник. Но во всём остальном он остался таким же первозданным злобным идиотом, каким всегда и был. Но в любом случае, он к нам переехал. Потому что моей маме было «жалко ребёнка». Ей всегда было жалко какого угодно постороннего ребёнка. Только не меня, её собственного родного ребёнка. Таким уж добрым и хорошим человеком была моя мама. И спасибо ей за это. Потому что именно тогда же, вслед за решением иметь одного-единственного ребёнка, мне в голову пришло ещё одно решение: всегда и везде жалеть прежде всего только своего собственного одного-единственного ребёнка. И только потом, на сдачу, – всех остальных.
И ещё одна причина, по которой мой двоюродный брат переехал к нам, была в том, что мой родной брат остался жить в доме бабушки и дедушки. Это был, так сказать, обмен. Обмен, который, пока были живы дедушка и бабушка, не мог бы считаться обменом. Ну и потому, что тётя Оля развелась. И её сын – мой двоюродный брат – мешал ей устраивать свою личную жизнь. И тут ко мне пришло решение номер три: мой один-единственный ребёнок, которого я буду жалеть прежде и сильнее всех остальных на свете детей, никогда не будет мне мешать. Ни в каком виде. Ни мне, ни моей личной жизни.
Когда мой двоюродный брат-дурак несколько месяцев прожил у нас, тётя Оля стала как-то добрее. И стала куда лучше выглядеть, чем когда она жила с дядей Колей и моим двоюродным братом, своим сыном. Она похудела килограммов на тридцать и выглядела очень хорошенькой женщиной, а вовсе не кустодиевской русской Венерой. Видимо, от того и подобрела. И как-то раз, за очередным чаем, они с мамой договорились, что дом дедушки и бабушки они делят поровну. Ну а в права наследства будет вступать тётя Оля, чтобы маме меньше бегать по конторам и возиться с бумагами. За тем чаем они были прям такие сёстры-сёстры, что хотелось их обеих обнять и сказать: «Ну вот, молодцы! Видите, как всё просто, когда вы родные?! Достаточно-то всего лишь вспомнить, что вы сёстры, – и всё будет хорошо!»
Ознакомительная версия.