Ознакомительная версия.
У Маши дрожали руки и подбородок.
– Ой, что же это будет?.. Ой-ой! – забормотала Любонька, ныряя по локоть в лохань. Она догадывалась о цели беседы и трусила. От резких Любонькиных движений в лохани поднялась высокая штормовая волна. Мыльная вода плеснула ей на ноги, забрызгала подол Марии и стеганые лацканы домашней куртки Всеволода Ивановича.
– Любовь! – взревел он, брезгливо стряхивая радужные пузыри. – Любовь! Ты наказанье, а не прислуга!
– Извиняюсь, – пробубнила Любонька, обращаясь к водным глубинам, и невзначай опять набрызгала. – Извиняюсь. Только что вам, Севлод Иваныч, в моей кухне-то делать?
– Одно слово – наказанье! – громко прошипел Всеволод Иванович. – Так что там у тебя, Маша, за сверхважное дело? Идем, что ли, в кабинет.
Кабинет был узкий и длинный, словно Машин гимназический пенал. Огромный колченогий папин стол, который он не променял бы ни на какой другой, помещался у окна – боком. Вплотную к столу – резное дубовое кресло, чистить завитушки которого заставляли Любоньку за особые провинности. У Любоньки в таких случаях от обиды губы теряли очертания, голубенькие глазки переливались через край, а на зачесанной под гребенки макушке поднимался пышный ржаной хохолок.
Вдоль стены кабинета – узкий кожаный диван, к спинке которого пришпилена белая льняная дорожка с прошивками – Любонькин подарок. Папа дорожку эту терпеть не мог и стеснялся ее, когда принимал посетителей. И – книги. Книги на сплошных стеллажах, на столе, на подоконнике, на диване, на единственном здесь венском стуле, который папа увел из кухни у Любоньки из-под носа и не велел забирать назад. Книги. Даже кое-где на полу.
Мама называла кабинет «нора адвоката» и грозилась завести таксу, или терьера, или еще какую-нибудь охотничью норовую собаку, чтобы вытаскивать оттуда Всеволода Ивановича, когда он, увлеченно изукрашивая воланами и рюшами метафор очередную свою пламенную речь, переставал воспринимать серую повседневность с ее обедами, ужинами, теплыми ботами, вонью увядающих букетов, пропавшими билетами в оперу, вороватой прачкой и деньгами «на хозяйство».
Папа протиснулся за стол и сел сложа руки с праздным видом. Мария забралась с ногами на диван и молчала, собираясь с духом.
– Так что же, Машенька? Новое платье, если не ошибаюсь? Или белье? Так ведь сейчас не шьют?
– Какое может быть платье, папа? Я уезжаю завтра с Францем, – выпалила Мария.
– Позволь.
Папа привычным движением хотел снять пенсне, чтобы лучше видеть, но оно по-прежнему было неизвестно где. Невозможность совершить ритуальный жест вызвала у него раздражение.
– Позволь, – повторил он нервно, – куда это? С какой такой стати? Что значит «уезжаю»? С какой стати? С Францем.
– С Францем, с его родителями. В Германию. В санитарном поезде.
Маша отвернулась и опустила голову. Главное сказано, а теперь начнется самое неприятное – разговоры, уговоры, возмущение, может быть, даже крики и слезы.
– В санитарном поезде? Как мать? Мария, ты бредишь.
– Там есть пассажирские вагоны, папа. Я выйду замуж за Франца, в Германии. А здесь жить уже нельзя.
– Мария, ты все же бредишь. Замуж. Не спросясь живого отца. Хотя кто сейчас спрашивает!.. Послушай, а ты, случайно, не… гм-м-м. Ты, случайно, не… в положении ли? Прости, что спрашиваю, – проскрипел отец, скрывая за ехидной интонацией смущение, которое у него вызвал собственный вопрос.
– Папа! Вовсе нет! Но… мы должны пожениться.
– Поня-я-ятно, – протянул отец и начал растирать щеки, – понятно.
– Я завтра еду. Здесь жить нельзя, – повторила Маша.
– Почему это нельзя? То есть сейчас, конечно, нельзя, не спорю. Но скоро придут большевики, постепенно все наладится, если им помогать. Если помогать победившему народу…
– Папа, мы не на митинге, – почти уже плакала Маша.
– Не на митинге, ты права. Но все равно, как же покидать родину? К тому же ради Германии. Мы, как ни крути, находимся в состоянии войны.
– Папа! Какая война! Какая родина! Та война кончилась, и родина вместе с нею. Так Отто Иоганнович говорит, а он историк. Франц уезжает, и я с ним.
– Ерунда, Маша. Отто Иоганнович – известный филистер, ему бы колбасную завести или булки с марципаном печь, а не древнюю историю юношеству читать. Пусть его уезжает. А твой Франц мог бы и остаться, раз у вас такая любовь, что жениться приходится.
– Папа, – Маша взяла себя в руки и не заплакала, – папа, Францу нужно доучиться, а здесь это невозможно. А мне нужно за Франца замуж. Я уезжаю. Прости.
– Мария, это возмутительно! Ты сейчас не понимаешь. Не хочешь понять! Ты эгоистична, как твоя маман, упряма, как сто ослов. Ах, что там говорить! Пойдем-ка.
Отец решительно поднялся и жестко взял Марию за плечо.
– Пойдем-ка, Машенька.
Всеволод Иванович почти стащил Марию с дивана и повел. Она, недоумевая, шла. Оказывается, отец вел ее в ее же комнату.
– Вот так, – сказал он. – Понимаю, что разговоры-уговоры бесполезны. Побудь-ка пока здесь, Мария. Это тебе же на пользу.
Он поспешно вышел спиной вперед, быстро захлопнул дверь и повернул снаружи ключ.
– Это тебе же на пользу! – донеслось из-за запертой двери.
Потом Всеволод Иванович заглянул на кухню и обратился с грозным наставлением к Любоньке, которую с полным основанием считал потатчицей и подстрекательницей:
– Любовь! Мария Всеволодовна заперта до завтрашнего вечера! Она никого не принимает. Ясно тебе? Ни-ко-го не принимает!!! И никуда не выходит. И никуда не едет. И никаких записок не читает. Ясно тебе, я спрашиваю?
– Ясно, – прошептала Любонька, присев с перепугу.
– Или еще лучше, иди-ка ты домой, и чтобы до завтра духу твоего здесь не было. Не потерплю заговора!
А Мария как стояла у двери, так и сползла по косяку. Все рухнуло, все потеряно. Она знала, каким беспощадным и деспотичным может иногда стать отец. Беспощадным и деспотичным, как всякий либерал. Так мама говорила. Мама-беглянка, мама-предательница и неверная жена. Франц. Франц. Фра-а-анц! Франц.
* * *
Мария, к тайной радости Александры Юрьевны и к явной радости Отто Иоганновича, к поезду не явилась. Франц до последней минуты нервно топтался на обледенелом перроне в ожидании невесты, все глаза проглядел. В конце концов поезд тронулся, и юношу пришлось втаскивать в вагон за шкирку и за руки, благо проводник помог. Проводнику в подарок был дан большой носовой платок Отто Иоганновича, так как местная «валюта» до предела обесценилась, и чаевые, выданные ею, могли быть восприняты как оскорбление.
Франц приткнулся в углу купе, сбив рогожку, покрывавшую плешивый бархат сиденья, не двигался и молчал уже часа четыре. Александра Юрьевна, которую утомило мелькание столбов на фоне заснеженных просторов и дутье из трещины на оконном стекле, потребовала чаю, вытащила из корзинки узелок с сухариками и сказала, обращаясь к сыну:
– Не убивайся, мой мальчик. Может, оно и к лучшему. Может, не она вовсе твоя судьба. Женщин много, и ты найдешь свое счастье. Поверь мне, Франик, и очнись наконец. Тебя ждет Европа, цивилизация, библиотеки, музеумы, театры, прекрасные образованные девушки.
– Мама, не надо, – замотал головой Франц.
– Я все понимаю, дорогой. Но если бы она вправду любила, то явилась бы несмотря ни на что. Не оправдывай ее.
– Мама, не надо, – с досадой повторил Франц и совсем отвернулся.
– Все пройдет, дорогой, со временем все пройдет. Не столь страшны сердечные раны, сколь кажутся. Особенно в молодости.
– Ты весьма опытна, Зандра, в части сердечных ран, а? – проворчал Отто Иоганнович, стряхивая крошки с бороды. – Да ведь мама права, Франц. И почему бы тебе чаю не выпить? От нервов-с.
– Выпью чаю, – без всякого выражения отозвался Франц, взялся за ручку подстаканника и отхлебнул. – Простывший уже и невкусный.
Он залпом проглотил едва теплую жидкость, поперхнулся, закашлялся и зарыдал без слез. Но быстро взял себя в руки и сказал немного перепуганным его истерикой родителям:
– Это все. Папа, не дашь ли папиросу?
Поезд приближался к польской границе.
* * *
Была вода текуща вдоль горы Киевской. А над водою кручи.
Они стояли, обнявшись, над хмурым морщинистым Днепром, и Франц призывал в свидетели своей любви бурые, летящие по ветру листья, черные мертвеющие предзимние деревья, выбеленную злым летним солнцем и осенними ранними заморозками ломкую траву, птиц с безумными глазами, единых в своем стремлении лететь прочь от наступающих холодов.
Все было не по правилам в их осенней любви. Вместо запаха летних трав, цветов и меда – запах прели и потоптанных гниющих яблок, запах мокрого сукна студенческой шинели, запах отсыревшей штукатурки и печной угар. Вместо прогулок под звездами по нагретой за день брусчатке Крещатика – вечно мокрый подол и хлюпанье в ботинках, а звезд за тучами и не видно. Вместо несколько нескромных объятий жениха где-нибудь в беседке, непременно увитой диким виноградом, или розами, или глицинией, – смятые неновые простыни, тяжелое отсыревшее одеяло, сброшенные на пол подушки и вечный страх, что застанет папа.
Ознакомительная версия.