Твардовский, конечно, учитывал опыт Некрасова. И его Моргунок в чем-то похож на этого Гришу, он порой озарен теми же отсветами внутреннего Беловодья.
Но формально поэма Твардовского снимает вопрос о какой-то там Муравии. Поэт отпевает утопию, как и Тао Юаньмин. Колхоз – вот она новая Муравия. Да только к колхозу сердце крестьянина не лежит.
У Льва Толстого в неоконченных «Воспоминаниях» можно найти рассказ о муравейных братьях, так называл старший брат Николенька Моравских братьев. Это люди, живущие в любви. А вообще-то – секта, возникшая в пятнадцатом веке в Чехии и существующая до сих пор в различных странах.
Твардовский, объясняя происхождение названия поэмы, упоминает Моравских братьев, но говорит, что ему ближе толкование Муравии как страны трав, и, между прочим, сообщает, что в Китае его поэма и вышла под таким названием «Страна зеленой свежести».
Можно предположить, что Господин Пяти Ив по достоинству оценил бы поэму и не возражал бы против включения в перечень счастливых земель нашей местности. Тао Юаньмину был присущ дух всечеловечности: «Опустились на землю – / и уже меж собой мы братья: / Так ли важно, чтоб были / кость от кости, от плоти плоть?»
И наверное, читая многие стихотворения Тао Юаньмина, Александр Твардовский мог воскликнуть: «Да это же про меня!..»
Еду-еду, плыву —
возвращаюсь в родные края,
И считаю я дни,
когда старый завидится дом.
С первой радостью мне —
милой матери вновь послужить,
И второю за ней —
снова братьев моих повстречать.
…К ручью я вышел не сразу, пробиваясь сквозь травы, легковейные арки отцветающего иван-чая, крапиву, набрел на березняк, а в нем – два улья в облупившейся голубой краске. Осторожно подошел. Услышал тихое гудение. Кто-то установил. Рядом поле, оно уже порядочно заросло кустами и ольхой с березками, но еще много цветочных лапиков (Константин Трифонович в своих семи тетрадях воспоминаний дает пояснения, что это «бесформенные куски пашни больше четверти десятины»), а поблизости липы Белкина. Когда вижу липы Белкина, на ум приходит одно позднее стихотворение Твардовского, вот эти чудесные строфы:
Чуть зацветет иван-чай, —
С этого самого цвета —
Раннее лето, прощай,
Здравствуй, полдневное лето.
Липа в ночной полумгле
Светит густой позолотой,
Дышит, как будто в дупле
Скрыты горячие соты.
Не знаю, наберет ли неведомый пасечник здесь меду. А мед поэзии в этом крае уже собран.
Ни на старых, ни на новых тропах мне так и не удалось преуспеть на фотографическом поприще: журналы игнорировали мои очерки с фотографиями, редакторы просто не удостаивали меня ответом. Читателям подавай Тибет, Индию, на худой конец Камчатку, думал я, а что можно отыскать в местности с ее глиной, осинами, крапивой и сороками. Поэзию? Ну, так ее не сфотографируешь, да и кого сейчас увлекает поэзия.
И мне ничего другого не оставалось, как только взяться, по-старинному говоря, за перо. Землемер этого требовал. Да и не столь уж велико различие между словом и фотографией. Светописью можно назвать и романы, но особенно стихи. Поэзия ближе всего к фотографии, как ни парадоксально это звучит. Стихи приходят как вспышка. Мгновенный снимок сердца. Потом начинается шлифование, обработка, усиление или ослабление теней, но главное – снимок, он уже готов и надо его лишь проявить. В общем, и в прозе есть нечто похожее; но зачастую здесь первоначальный снимок разительно отличается от того, что получается: это скорее наслоение фотографий.
Недаром у крепостной стены один горожанин вальяжного вида, выгуливавший там свирепого мастиффа, говорил мне, что на самом деле фотографию изобрели не Дагер и Ньепс в девятнадцатом веке, а древние египтяне, и он собирался написать об этом эпохальную статью, то есть у него уже есть наблюдения и записки, остается только все должным образом оформить. Мастифф во время этого разговора тяжко лаял, и слюни летели с его мрачной морды во все стороны.
Как только снова встречу на кручах у башен этого господина, спрошу, точно ли ему известно, что здесь первые египтяне, а не соотечественники Гильгамеша?
Слово более совершенный инструмент, чем фотоаппарат, – к такому выводу привело меня двухлетнее кочевье по Афразийской степи. Заратустра спел и об этом: говорить – прекрасное безумство, перебрасывать радуги слов от одного к другому.
Тривиальная истина, но и все истины избиты. А вот открывает их каждый по-своему.
Но обойтись без фотоаппарата я уже не мог.
Когда я читаю, точнее, перечитываю в десятый раз «Уолдена» и натыкаюсь на то место, где Торо описывает вещи, вынесенные из хижины наружу во время уборки, мытья и скобления полов, трехногий столик, с которого он не снял книг, чернил и перьев, среди сосен и орешника, то буквально вижу перед собою фотографии. «Мне иногда хотелось натянуть над ними тент и так сидеть», – замечает Торо, заставляя вздрогнуть озабоченного светописью читателя: ведь это экран для солнца! «Стоило посмотреть, как все это освещается солнцем и обдувается вольным ветром…» – продолжает уолденский отшельник. Как хотите, но это взгляд фотографа.
Думаю, что, будь фотоаппарат доступнее в то время, Торо обзавелся бы им.
Могу сказать, что фотоаппарат учил меня точности и предрассветному мужеству, о котором говорил все тот же Генри Торо. На самом деле без этой камеры для света, я проспал бы многие мгновения зимних и весенних, летних и осенних утр. Правда, и в прежние годы приходилось специально вставать затемно и идти через луг и ручей на холм, чтобы, дрожа от росы, смотреть на восходящее из-за Воскресенского леса солнце, но с тех пор много росы высохло и сказано было немало слов. Слова копились вместе с усталостью. И к тому времени, когда появился фотоаппарат, меня только пушка выгнала бы до рассвета из палатки. А сейчас меня будит птица.
Восход солнца над Воскресенским лесом я теперь хотел сфотографировать. Перешел со стоянки под Дубом на Арефину гору, вспугнув по дороге кабанью семейку; никого снять не успел, в травах только чухал секач да метались тени поросят. Это уже была вторая попытка переселения на Арефину гору. Первая закончилась плачевно: вернулся с половины пути, сердце заболело, стояла страшная жара. А еще когда уходил из-под дуба, хмель цеплялся за ногу, и я ему сказал, да к осени вернусь. И вот не прошло и часу, а снова притащился в орешники и расположился перед дубком, завязанным сольным ключом. Теперь в моих странствиях слышнее сердце. Пятьдесят с лишним лет оно стучит. Иногда я подгонял эти часы, вот и пошли сбои. Вспоминал, как мы, трое друзей шестнадцати и семнадцати лет, сидя на Днепре у костра, бывало, вдруг пускались в фантазии: а вот что будет с нами через тридцать лет? Придем сюда стариками… Хожу я сюда один, играю в прятки с сердцем. Один из друзей окончательно пересел на машину. Следы другого затерялись.
Хмель напомнил мне прекрасную сказку «Синяя птица». Любопытно, что пейзаж этой сказки сознание сразу определило: Белкинский лес, речка Ливна. Вот, когда экспедиция Хлеба, Сахара, Пса, Кошки, мальчика и девочки попадает во владения Ночи и в Лес. Помнится, в Лесу на детей, чей отец был лесорубом, ополчились деревья, и Плющ опутывал их.
Сейчас мне особенно интересен персонаж, появившийся из разбитой настольной лампы, – Душа Света, проводник и мудрый охранитель детей.
Со второй попытки удалось переместиться со всем скарбом на Арефину гору.
Сразу растянул палатку в густой тени двух лип и отлеживался, давая себе слово никогда больше не пускаться в путь летом. Осень милосерднее к стареющим пешеходам.
Арефина гора исполнена какого-то неуловимого славянского духа. В дупле высокого осинового пня живут скворцы, и утреннее солнце освещает эту древесную пещерку, преображая пень точно так же, как башни на смоленских кручах. На северо-западном ее склоне много спелой земляники, у стоп родник. А к самому западу обросшие травами и цветами и укрепленные березами курганы.
Предмет настолько красив, считал Платон, насколько он совпадает со своим замыслом, образом. Арефина гора была замышлена как место поклонения солнцу. Это я понял росистым утром. Восход солнца я проспал бы непременно, но услышал внезапно хлопанье крыльев и уже понял, что какая-то птица прилетела на липу. Мгновение сидела и взлетела, снова громко хлопая и даже уронив на палатку сучок, как будто для верности. Эту птицу я видел мельком еще вечером, готовя в траве ужин, у нее был длинный хвост, пестрины, определить ее можно как ястреба-перепелятника, хотя и было в ней что-то голубиное.