И когда глядишь с Воскресенской горы, и сознание тут же подсказывает название далекой черной горе – Белый Холм, испытываешь странное ощущение какой-то сказочности этих мест. Язык сам пишет эту сказку.
Предполагают, что название деревня получила по барскому дому Каховских, большому, трехэтажному, белому, с колоннами. Выстроен он был в восемнадцатом еще веке. Но дом-то стоял не на горе. А название деревни дано именно по холму.
У меня другая версия.
На горе хоронили усопших. Белый цвет – чистый, небесный. Это и цвет солнца. Сосновый бор как белокаменные палаты. И древний собор предков. Место высокое, чистое, белое по духу.
Невольно вспоминаешь, глядя с Воскресенской горы на черный Белый Холм, что у славян, как предполагает автор «Поэтических воззрений славян на природу» Афанасьев, повсеместно было распространено почитание Белбога, равно как и Чернобога. И кажется, что сейчас, почти две тысячи лет спустя, это представление существует запечатленным в пространстве.
Хотя ассоциация очень зыбкая, как осенняя паутина.
Но множество подобных намеков, смыслов, отголосков сокрыто повсюду на дорогах местности. И они таятся в самом тебе.
Имена окрашивают, освещают рощи и холмы, ручьи и лесные чащи. Никакой совершеннейший аппарат не в силах уже зарегистрировать это. И с этой точки зрения прекрасная глухая тайга все-таки беднее среднерусского леса. Среднерусское пространство насыщено смыслами. Проникать в них никогда не наскучит. Туман на курганах скрывает глубокую даль истории.
Мифологические и филологические штудии Афанасьева мне частенько приходят на помощь. Этого исследователя упрекали в том, что он всю мифологию выводил из противопоставления света и тьмы, всюду он видел облака и свет или тучи и тьму.
Фотограф мог бы только подтвердить верность этого наблюдения: все есть свет и тьма. И сам фотограф, как древнекитайский герой, стрелок И, гонится за солнцем.
Меня удивляло то обстоятельство, что Загорье на востоке, точнее на юго-востоке местности. Обычно маршруты начинались на западе и пролегали встреч солнцу.
И чувство света с каждой стоянкой растет: Городец и Арефина горка, Воскресенский лес и Марьина гора, Белкино, Белый Холм, Васильево, Ляхово, Славажский Никола, Загорье…
Борис Рыбаков писал, что на закате язычества и в первые века христианства на Руси распространилось почитание неопределенного и таинственного «Света».
Свет и свят филологически тождественны, замечает Афанасьев, святой есть светлый, белый, ибо сама стихия света есть божество. Санскритский глагол div – светить, блистать, играть лучами – дал жизнь греческому Зевсу, латинскому богу, божественному, святому, богатому и нашему дивному. Красный означало: светлый, яркий, блестящий, огненный, всё эпитеты солнца. Свет переродился в цвет – красный.
В идее красоты, продолжает Афанасьев, сказываются свет и солнце.
В «Слове о полку Игореве», вспоминает он, славяне – внуки солнца – Дажьбога.
«Слово о полку Игореве» я брал в дорогу сюда, на днепровские ветра. Эта поэма пронизана солнцем и, следовательно, идеей красоты. В утверждении этой идеи и кроется высший смысл начального русского «Слова». А значит, и всей последующей письменной речи.
Когда читаешь «Василия Тёркина», неволей поминаешь эту солнечную воинскую поэму – «Слово о полку Игореве». И дар Твардовского светоносен. Порою яркий, бьющий сильно и вольно, а чаще брезжущий, приглушенный. Как вот свет этой осени.
Я находил его в самые неожиданные моменты. Возвращался на стоянку поздним промозглым вечером после холодного дождика и вдруг замечал на кустах орешника наполненные ртутью капли, взглядывал на пучины серой ольхи и видел мириады этих светящихся планет, миров. И тут же понимал, что западный склон непостижимым образом улавливает рассеянный свет закатившегося солнца, собирает его в каплях.
И стволы берез уже на верху холма еще сочились светом, хотя внизу стлалась мгла.
Осеннюю радугу над Воскресенским лесом не назовешь брезжущей, она многоцветно сияла, но и в самой тишине происходящего была та же прикровенность.
Прикровенность – отличительная особенность этой земли.
Иногда рыжая береза или желтая осина светились словно бы озаренные солнцем, но после мгновенного замешательства и обеспокоенности – как же так, явилось солнце, а я сижу у костра? – становилось ясно, что это самосвечение.
За светом мне приходилось буквально гоняться.
Увидев после многих пасмурных дней настоящее солнце на старых березах Белкинского леса, я подхватился, сгреб штатив, сумку с фотоаппаратом и, оставив лагерь под прикрытием ели, бросился на северную окраину. Солнце вынырнуло из-под тучи над самым горизонтом и необыкновенно тепло и печально осветило белкинскую равнину, липы, березы, засохшие ивы, клен. И в этот момент как будто приоткрылась какая-то дверь… может быть, в кузне времени. Все озарилось здесь именно давним временем, временем Трифона Гордеевича и его молодой жены Марии Плескачевской.
Фотографировать из-за высоких бурых трав было очень неудобно, да попросту невозможно. И я продирался сквозь заросли, спотыкаясь на кабаньих рытвинах. Солнце в любой миг могло скрыться. Издалека я видел цветной и как будто вылепленный клен. Не вытерпел и поставил штатив в бурьяне, навел резкость. Травы загораживали вид. Поспешил дальше.
И вот нашел место повыше, установил треногу, приник к видоискателю.
Два или три щелчка, и солнце нырнуло рыбиной за горизонт, тучи сомкнулись.
Клен кузнеца погас. А только что его словно бы озаряли сполохи горна. И это был горн самой осени, ее div-ный санскритский свет.
Я утирал потное лицо, переводил дыхание, уже мучаясь несовершенством и мимолетностью двух-трех кадров, уже проклиная бюджетный объектив и скромную камеру. Немного позднее, остыв от горячки и медленно возвращаясь в лес, где меня ждали лагерь, кострище, еще не остывший горький чай, я чувствовал, пожалуй, то же разочарование и недоумение, что и бабы одной афанасьевской сказки, пытавшиеся зачерпывать решетом и всякими туесками пожалованный их деревне, жившей до того в потемках, всевышним солнечный свет, – они его зачерпывали и тащили в избы, но там света не прибавлялось.
Я пытался совладать с этой болезнью, похожей на одержимость. Убеждал себя, что взялся не за свое дело, что у меня уже не такие быстрые ноги, не такое выносливое сердце, как прежде. Но кто-то внезапно будил меня в четыре утра, чтобы я, глянув в окно, определил, будет ли солнце или туман. Но туман мог появиться и позже, вот в чем дело. Вчера именно так и произошло, думал я. В пять утра за окном никакого тумана не было, и я заснул с легким сердцем, но час спустя пробудился, приподнялся на локте – уличные фонари окутывал туман. И теперь я не мог спать. И надо было вставать, заваривать чай, умываться. Маршрутные такси еще не ходили, и я перся по пустынным улицам, зевая и кляня туман. Но туман так и не появлялся. Зато с моста через Днепр у крепостной стены я видел, как над плывущими льдинами восходит апрельское солнце. И потом, вернувшись домой продрогшим до костей, торопливо глотал обжигающий чай и пялился на монитор, заставляя солнце снова и снова вплывать на льдинах в мой город.
Днепр в городе всегда напоминал мне о главной обязанности: подниматься вверх, в холмы и леса местности.
Фотография меня окончательно разоряла. Может, удастся стать свадебным фотографом, думал я. Надо бы попрактиковаться. Первую свадьбу я готов снимать бесплатно.
Вернусь в город, думаю я на осенней дороге, и дам объявление.
Но все происходит быстрее.
На выходе из Воскресенского леса я замираю. Посредине обширного открытого пространства стоит лось. Стоит как изваяние, памятник самому себе. Чуть позже замечаю немного в стороне еще одну коричневато-серую горбатую фигуру. Мгновенно снимаю аппарат с плеча. Ловлю в видоискатель лося. Далеко. «Если фотография плоха, – говорил метр Роберт Капа, – значит, ты просто побоялся подойти ближе». И, пригнувшись, я начинаю подкрадываться. Побуревшие травы, сухой иван-чай скрывают меня. Но шорох-то слышен. У лосей не такое хорошее зрение, как слух и обоняние. Штатив путается в травах. Еще десяток шагов. Смотрю в объектив. Уже лучше. Но надо подкрасться еще ближе. Тем более что лоси попались не пугливые. На другом краю леса куда-то палят охотники. Может, по консервным банкам. Лоси не убегают. Ни от пальбы, ни от треска стеблей под моими ногами. Подхожу еще ближе. Объектив дает приличное увеличение. И я вижу морду лося, его рога, перевожу фотоаппарат правее и ловлю крупный темный выпуклый глаз и ноздри второго – это лосиха. Она поворачивает голову ко мне. Потом смотрит на лося. Снова переводит взгляд на меня. Лось буквально застыл. Но его фигура выражает напряжение. Он явно выжидает. Они оба видят, слышат и чуют меня. Но не делают ни малейших попыток скрыться. Я наглею и шагаю, уже не хоронясь. Лосиха оборачивается к лосю. Словно вопрошая. А тот всем своим видом отвечает: погоди, пусть он подойдет ближе, пусть подойдет…