Утром, едва проснувшись, он без промедления хотел есть, хотел яростно и жгуче, давился, глотал и вновь давился, а бабка Матрена причитала: «Ах ты мой родной, ах ты мой ненаглядный!..» Она прятала чугунок с дымящейся картошкой, перехватив же алчный его взгляд, вновь вынимала и, зная, что любит молоко, давала ему горячую картошку теперь уже с холодным молоком, тогда он впервые ел это блюдо, поразившее вкусом.
Но никого не было. Однажды лишь прогрохотала телега, встала, и хромой мужик напоил лошадь: не выпрягая, он поил из ведра. После бега лошадь подрагивала, опрокинула ведро, и мужик снова набрал ей, – он загляделся на плавающего мальца, и лошадь, как бы в обиде, вновь опрокинула мордой ведро, не выпив и трети. И еще раз набрал он ведро, звякнув дужкой; он не спешил, он помочился в кустах, потом покурил и, проходя мимо, кинул окурок не в речушку, а на землю, где и затоптал, а малец все плавал, стараясь не задевать ногами дно и плыть честно, поскольку был на виду. Мужик сказал, почувствовав, что ждут его одобрения: «Ишь, лягушонок!..» – и ушел, телега загрохотала и скрылась.
Деревенские мальчишки, скучившись, тихие и малым числом, все-таки окружили его: дело не шло к драке, хотя драка и могла случиться, – с их стороны был простенький род любопытства и отчасти выяснение, кто есть кто. Они были полуголые, в старых латаных штанишках, подвязанных веревками, а то и просто сильно спадающих и державшихся непонятно на чем, – он же был в чистенькой рубашке и в ладных новых брючках; он уже сбычился, готовый к драке или к иному выяснению личности, однако бабка Матрена была тут как тут. Она увела его, одной рукой дернув на себя и не отпуская, а другой походя, но точно раздавая подзатыльники мальчишкам из окружившей его медлительной деревенской стайки. Они не убегали: это поразило его. Они стояли, лишь чуть отворачиваясь от удара, и рука старухи доставала их без труда. Они как бы ждали: медлительно и с готовностью они ждали результата своего знакомства – некоего нового знания, и вот в виде подзатыльников, которые как-то переводились на их пацаний язык, они это знание получили.
Бабка Матрена, его руки из своей шершавой не выпустившая, повела домой, – по пути, увидев кого-то из матерей этих пацанов, бабка Матрена разинула беззубую пасть и стала вдруг громко, крикливо браниться, чего он никак за бабкой Матреной не подозревал: подзатыльники мальчишкам она раздавала почти молча. Кричала бабка Матрена про какую-то корову, потом про забор, потом про церковь в Ново-Покровке, она кричала долго, набирая тон и нерв, – и уже тех, на кого она кричала, стало трое, а подошла и четвертая женщина с полумешком картошки за плечами, – бабка же все кричала, лишь постепенно переходя на больную тему: на них, посмевших окружить маленького Ключарева:
– …И пусть не трогают и обходят его стороной – иначе я им не такую беду сотворю! Пусть кошкам хвосты крутят, уберите от Витеньки своих сопливых! Он им не чета!..
И – вновь про корову и про упавший забор; а когда вернулись в избу, когда маленький Ключарев уже напрочь остыл и с ленцой даже спросил: «Чего, бабка, так ругалась?» – она ответила: не твоего ума дело. Снисходя, все же пояснила: не обращай, мол, внимания, ненаглядный, деревенские бабы, мол, любому случаю рады, чтобы поговорить, – скучна у нас жизнь, работа да снова работа, а работа от слова «раб», – знал ты, ненаглядный, про это?
Но ему не понравилось, даже и царапнуло, что он «не чета» кому-то: не боялся он окруживших его мальчишек, более того, он уже по лицам их вялым видел и знал, что мальчишки городские, каким был он сам, куда злее и жестче, он был именно зол и жёсток в мальчишьих драках с остервенелым визгом и с хватаньем железки ли, кирпича ли, всего, что на земле и что подвернется под руку, а если не подвернется, то и кусался отменно; умело владел он также и срывом, то есть побегом, мгновенным, с истошным криком, исчезновением с глаз долой, если окружили и если драка не на равных; он уже умел и успевал почувствовать, умел и успевал не цепенеть, ожидая развязки, а сделать первый удар самому, пусть не точный, но первый, после чего не раздумывая полагаться на быстрые ноги и свое счастье. Не все про них зная, однако же чуя, что он опытнее этих деревенских, его окруживших, он не успел ощутить опасности, ни даже боевого задора, лишь сбычился на случай и по привычке – а его уже увели. И теперь с отвращением он видел себя чистеньким мальчиком в брючках: защищенному взрослой рукой, ему было стыдно.
– Бабка Матрена, – спросил он, шмыгая и вытирая сопли, – это почему же я им не чета?
– А потому, – сказала она.
Он подумал и спросил вновь:
– Почему?
– Потому что ты – мой.
Одиночество замкнулось, и мальчишки деревенские к нему больше не подходили – один раз, правда, кинули издали земляным, рассыпавшимся на лету камнем, но и все. Некоторое еще время его потерзал стыд – стыд чистенького мальчика, которым он не был, а эту рубашечку и брючки мать специально купила для поездки в деревню – для вида. В одиночестве обнаружилась, или, лучше сказать, нашлась, своя красота, но не сразу.
Куча муравьев, высокая муравьиная куча шла взамен груды консервных банок, что у них за бараком, – там была целая пирамида таких банок, ржавых или свежих, всегда выеденных дотла. Для него гора банок была прежде и раньше, чем гора муравьев, но детское сознание, различая, уже понимало, что гора муравьев в некоем первородном смысле была и есть раньше и первой горы консервных банок, и вот эту-то обратность ему предстояло теперь неторопливо восстановить.
Он слышал – остановилась телега, и, к окну выскочив, увидел бабку Наталью и рядом с ней еще бабулю с какой-то нелепой прической на голове: обе они снимали с телеги чемоданчики, коробочки, совали рубли подвезшему их и, суетясь, отряхиваясь от соломы, что-то спешно и взволнованно говорили. Он уже вылез на крыльцо, щурясь от яркого солнца, и вот бабка Наталья (она сказала той, другой бабуле: «Подожди, Мари»), как крылья раскрывшая руки с цветасто-голубыми рукавами платья, кинулась на него: «Ты мой золотой, ты мой серебряный!» – она быстро вдруг присела, опустилась разом на корточки и, сделавшись одного с ним роста, чмокнула в левую щеку, потом в правую, а потом – в губы. Он любил, когда бабка Наталья его целовала, от нее пахло сладко и сухо. Она поднялась и теперь стояла, прямая, худая, тогда он не знал слова «стройная», а в руке держала его руку. «Ну вот – ты его видишь, Мари!» – торжественно объявила она той нелепой бабуле. Он же, маленький, стоял, чувствуя себя смущенным, оттого что бабуля Мари так пристально его разглядывала.
В той суете он, конечно, ничего не увидел.
Именно с косынок и началось различение, если не различие. В деревне не было не только церкви, но и сельпо, уж очень была мала, – и то и другое находилось в Ново-Покровке, в пяти-шести километрах. Оттуда и возвращалась утром следующего дня бабка Матрена, накупившая ему и гостьям-бабулям конфет: леденцов и карамели. Он увидел бабку Матрену посреди дороги, когда она, придерживая кульки у груди, разговаривала с деревенскими, а деревенские подсмеивались над ней – чего это, мол, ты вырядилась?.. Приглядевшись, он увидел: и точно, бабка Матрена была в яркой алой косынке, купленной, видно, заодно с конфетами.
В ту минуту он шел без причины.
– …Купила себе косыночку – а что ж? а чем не косынка?
– Да что это ты, Матрена, на старости лет – красную? Смех только!
Бабы смеялись. И бабка Матрена с ними смеялась.
– А у меня ж гостья, – говорила она, – ва-а-ажная такая, пава из себя. А цвет этот она, думается мне, не шибко уважает!
Все вновь рассмеялись.
– А ничего, Матрена, что ты как молоденькая будешь?
– Ничо – цвет как цвет, косынка как косынка. Ее раздражать станет, а мне и смешно посмотреть!
– Она ить тоже старуха?
– Ясно.
И еще спросили Матрену:
– А вторая-то кто?
– А та при ней. Тоже вроде родственница. Я с той и вовсе разговаривать не стану. Куклёха!..
Тут он подошел ближе, и бабка Матрена, смутившаяся, запричитала: «Ах, внучек мой, ах, родной, ах, ненаглядный!» – и ворчливо затараторила, повернувшись в сторону собеседниц: «По домам, по домам пора – болтаете невесть что! Косынку нельзя купить, чтобы срамно не болтали». И опять ему: «Не слушай их, внучек, – дуры они, я их сто лет знаю, как были дуры, так и сейчас остались!..» – и за руку скоренько повела его по дороге к избе, к дому, где сидели две другие старухи и одна из них в голубой косынке.
Тогда он впервые заметил меж родными его бабками – меж матерью матери и матерью отца – что-то вроде неприязни; это была не неприязнь, это была своеобразная, уже давняя ненависть, но, даже и услышав про это, он, конечно, не понял бы и не принял тогда столь жесткого слова. В жаре, в зное он бы и вовсе пропустил слова о косынке или о косынках, но тут было еще и совпадение: одежда впервые и именно тогда в детском его мозгу становилась понятием. После стычки с деревенскими мальчишками, когда он увидел себя со стороны мальчиком в чистой рубашке и в ладных брючках и мучился этим, возникло еще нечто мученью его в плюс и в дополнение: бабка Наталья привезла ему в подарок костюмчик, вовсе уж ладный и замечательный. Таких он и на взрослых никогда не видел, и с самой первой минуты костюмчик этот, ладный, и замечательный, и неоспоримо красивый, стал ему отвратителен.