Ознакомительная версия.
Закрыв за игрецом дверь, она встала передо мной с вызовом, и я поняла – она знает, что я видела. Хотелось ей отомстить, сказать что-нибудь эдакое о молодой старости, которая может быть долго невидимой, если ее не прятать намеренно, пусть лежит открыто. И она же может так полоснуть по глазам, когда начинаешь ухищряться. Но я смолчала.
– Кто он? – спросила я.
– Классный мужик. Из Татарии… Все может быть…
– А что? Еще не было? – засмеялась я.
– Более чем, – ответила она. – Надо решать с семьей. Там такая идиотка жена…
Я засмеялась. Это случилось непроизвольно, как икота. Я держала в руках самый мой любимый из Ольгиных кувшинов – кубачинский. Я помню, как она сказала мне, что больше не будет возить в Польшу утюги. Говорила и разворачивала этот кувшин. «Дай его мне!» – попросила я и взяла в руки тонкошеее, изломленное в восточной неге чудо. Непостижимым образом похожее на утюг. Я понимаю, что это чепуха. Я знаю, что для меня слово произнесенное абсолютно формообразующе. Я из той странноватой категории людей, которые видят то, что слышат. Интересно, каково бы мне было в мире немом? Как бы я его постигала? Это вопрос на засыпку себе самой, той, что засмеялась на слове «идиотка жена». Мы забыли с кувшином, что мы тут не одни, что Ольга слышит мой смех, а я, отсмеявшись спонтанно, забыла определить характер этого смеха. Видимо, он смеялся ядовито… «О! Засмейтесь, смехачи!» Я заметила, как второй раз за маленькое время сжались Ольгины пальцы, теперь уже на руке, сжались в кулак настоящий, не умственный. «Сейчас она мне выдаст», – подумала я и даже ожидала этого с некоторым нетерпением. Каково оно будет, ее слово? Про что? Про какую меня? Ту, что принимала ее безоговорочно, или ту, что сейчас над ней смеется?
В кухне громкая капля выпала из крана. Я просто видела ее набрякшую сферу, секундно отразившую кусочек солнца, кусочек неба, кусочек дерева за окном, кусочек мельтешения бытия, такого, в сущности, однообразного, что капля брезгливо дернулась и упала навсегда.
Ольга еще продолжала стоять передо мной, интригуя юбочным разрезом, и новой краской для волос «Велла! Вы великолепны», и своим несказанным словом, но моя история о ней кончилась…
Жизнь, в сущности, вообще безнадежна. На ее выходе известно что… И поиски любви безнадежны, если на выходе прискорбный «треугольник мужчины». Но ведь каждому свое. Мне не надо, а она будет трепыхаться до своих восьмидесяти двух… И будет еще много чего… Скоро, очень скоро она не поборет женщину из Татарии, как не поборола никаких других раньше, даже покойницу Веру Николаевну. Будет Кулибин, возвращающе-уходящий, будут роды у Маньки и младенец, худенький и такой слабо пищащий, что у нее разорвется сердце, но она его быстро-быстро сошьет крупными стежками суровых ниток, потому что именно тогда ей привезут партию французских платьев, сварганенных в Корее, и этот странноватый товар с блескучими лайблами и не очень качественной строчкой надо будет как-то трудоустроить, а именно в этот момент возникнет… Ах Боже! Как много всего заполняет жизнь по самую кромку, и живешь, боясь расплескать, но что?! Что мы боимся расплескать?
И я ее кантую, свою дорогую подругу, кантую покрепче от себя самой. В таком виде я могу разглядывать ее из далекого издали…
…Остается тайной, как она учуяла падение той последней капли. И мое ощущение ее падения. Бездарная со всеми своими мужчинами, она хорошо понимала женщин. С тех пор она мне больше не звонила…
Облегчение от отторжения нелепой и бурной природы давно сменилось печалью. Мне не хватает Ольги. И я смотрю на телефон, хотя хорошо помню ее номер.
Но сама я гожу. Тоже истинно российское состояние: думать о природе бесконечного лукавства самого этого слова «годить». Чем не занятие для пытливого ума!
Между прочим, синяки у немолодых леди сохраняются дольше, чем у молодых. Это я к тому, что синеватый подтек на бедре я регулярно набиваю углом стола, когда срываюсь к телефону.
Я знаю формулу тоски. Ее вычислил великий таганрожец. «Мисюсь, где ты?» – написал он. Беспроигрышный способ для получения кома в горле.
«Это Ольга-то – Мисюсь?» – смеюсь над собой я. «Но ничего не надо объяснять, если надо объяснять», – сказал кто-то совсем из других времен.
Потому что если болит сердце по шалавой немолодой подруге, которая где-то пропала в поисках окончательного мужчины , а тебе хочется плакать и назвать ее Мисюсь, то назови, заплачь и успокойся.
А к синяку приложи капустный лист…
И только когда небо становилось линяло-серым, и на нем появлялись конопушки звезд, и Коновалиха спускала на длинную цепь Джульбарса, чтоб он мог добежать до забора и, став на задние лапы, радостно гавкнуть миру о ночном послаблении собачьей жизни, а люди беззлобно отвечали ему: «Чтоб ты сдох, Джульбарс! Как вечер, так нет от тебя покоя. Коновалиха сама дура из дур, и собака у нее такая же».
…так вот, когда это все случалось, – они выходили.
Конечно, справедлив вопрос, выходили бы они, не случись на небе звезд… Или, наоборот, случись у Коновалихи расстройство желудка и ей было бы не до свободы Джульбарса. Так вот – вышли бы они в этом случае или нет?
Должен был сложиться пасьянс из неба, собаки и Коновалихи… Без этого – нет.
Не вышли бы… А там – кто его знает…
Но так как историю надо начать, начнем ее с момента сложившегося пасьянса. Конопухи звезд слабенько мигают, и Джульбарс стоит на задних лапах. Народ желает ему сдохнуть по совершенно нормальному свойству народа желать собакам именно этого. Такой народ – другого не завезли.
Значит, все по местам и занавес истории подымается.
Они выходят и останавливаются точно там, где им пометил режиссер их жизни, – посередке улицы.
Сорока, Панин и Шпрехт.
Трое, скажем, негеройского возраста. Случись война – уже не взяли бы…
Одышливый Сорока никогда не снимает фартук. Он у него от мадам Сороки, а она женщина крупная. С Зыкину, но на голову выше. Потому фартук у Сороки кончается там же, где кончаются и штаны, которые у Сороки короткие и старые, а кто это дома носит новые и длинные? На голове у Сороки шляпа, потому что есть понятие – выходить на улицу в головном уборе. Сорока вообще человек строгих понятий. Первым делом он спрашивает:
– Ты, Панин, конечно, мое поручение не выполнил. У тебя с ответственностью слабо. Тебе говори – не говори…
Панин худой и абсолютно черный лицом, одеждой, глазами и, надо сказать, и мыслями тоже. Это давно ни для кого не секрет, чернота его мыслей.
Интересно, как на черном лице проступает краснота. Впечатление, что Панин загорается изнутри.
– Что еще вам от меня надо? – спрашивает он пронзительным голосом навсегда обиженного человека.
– Я про звезду тебя просил узнать, – говорит Сорока. – Бачишь? Она против всех ярче. Кто она?
– Сто раз говорил – Вега, – кричит пронзительно Панин. – Сто раз!
– Что ты мне лопочешь – роли не имеет. Ты мне обещал показать книжку.
– Где я ее вам возьму?
– Сходи в библиотеку, – спокойно отвечает Сорока. – Ты в ней записан.
– Запишитесь и вы, – возмущается Панин.
– Все брошу и побегу…
– Ну вот и я вам так же отвечу.
Шпрехт переминается с ноги на ногу. На нем драные спортивные штаны, сквозь которые видны волосатые синие ноги, всунутые в розовые с помпонами женские тапочки. Нежность их цвета оттеняет грязь ног, особенно въевшуюся над пятками. Тема грязных ног Шпрехта – это тоже предмет разговора, как и звезда на небе. Никогда не знаешь, какую начнет спикер Сорока. Он всегда успевает со словом раньше других, у него большой стаж по произнесению слов. На этот раз виноват Панин, и ноги Шпрехта утихомириваются в топтании на месте. Дались они Сороке, можно подумать, у самого чище. Вот руки у Шпрехта точно чище, он их всегда протирает «Тройным» одеколоном – и дезинфекция, и лечение суставов. «Тройной» замечательно помогает. Ни водка, ни «Шипр» не идут в сравнение. У Шпрехта два ящика «Тройного». Этого не знает никто, он нес его по улице под видом глицерина. А то бы уже не спастись. Силу «Тройного» народ знает. И для втирания в кость, и от простуды на грудь смоченная тряпочка, ну, и, конечно, для дезинфекции. Это в их случаях дело наипервейшее.
– Плохо играл «Спартак», – говорит успокоившийся звездным поворотом разговора Шпрехт. – Без настроения, не то что раньше.
– Все разваливается, – отвечает Сорока. – Купил хлеб, а он внутри сырой, прямо мокрый. Я случай помню. После войны один раз неудачный хлеб испекли, так зава хлебозаводом на другой же день посадили.
– Это ваши методы, – говорит Панин, – а сорок лет прошло, и что? Хлеб так и пекут сырой.
– У футболистов нет материальной заинтересованности… – идет своим путем Шпрехт.
– Это у них-то? – кричит Сорока. – Когда на всем готовом?
– Тоже ваши методы – все готовое. А мне не надо ваше готовое! – Панин уже совсем зачернобагрел. – Мне оплати как следует мой труд.
Ознакомительная версия.