Ознакомительная версия.
Прошлись по дороге, ведущей в школу. Вниз, к большому мосту, а потом вверх – на пригорок. Сестра смешно рассказывала, как однажды возвращалась после уроков домой, скучный день не сулил ничего непредсказуемого, она плелась по дороге, тащила тяжеленный портфель, вертела шеей, рассматривала унылый октябрьский пейзаж. Вдруг сверху вырулил велосипед – она успела разглядеть десятилетнего сына нашей соседки тети Сильвы, который очень уверенно, не делая попыток притормозить, скатился на большой скорости с пригорка, врезался в перила моста и с невероятным самообладанием и достоинством, не теряя невозмутимого выражения лица, описав в воздухе красивую дугу, полетел вниз. Сестра от испуга выронила портфель. Подойти к краю моста побоялась, но прислушалась. Ничего, кроме шума реки, не различив, побежала за тетей Сильвой. Тетя Сильва развешивала простирнутое белье. При виде всполошенной соседской дочери лишних вопросов задавать не стала и, как была, в домашнем халате и с алюминиевыми бигуди в волосах, побежала спасать сына. А под мостом, среди поломанного кустарника и прочей сильно пострадавшей ботанической рухляди, сидел бедокур и егоза Араик и, стараясь не двигать сломанной ногой, молча и остервенело чинил велосипед.
Город меняется, он уже не мой, он никогда и не был моим, но не говорите мне об этом, я не хочу этого знать. Мы бродим с сестрой по старым улочкам, выискиваем привычные с детства ракурсы, а на самом деле, наверное, ищем себя – за перилами моста, на крыше обвалившейся печи, в тени огромного клена – мы выросли, а он так и остался большим, ты замечала, как красиво стареют клены, спрашиваю я, и сестра кивает – знаю.
В мире много красоты – высокие водопады, золотистые песчаные дюны, зазубрины синих хребтов, бескрайние лавандовые поля. И вся эта красота – не моя. Моя красота за кривыми частоколами, за низенькими каменными порогами, за скрипучими деревянными полами, за чадящими керосиновыми лампами, за глиняными карасами, в узком горлышке медного кувшина моей нани. Моя красота там, где меня уже нет.
Месяц раздумий. Терновый месяц, пряный. Пахнущий гранатовым боком, грецким орехом и шершаво-терпкой, стремительно темнеющей на срезе айвой.
Тата макает ореховое ядрышко в мед, подставляет ладонь ковшиком – чтобы не капнуло на скатерть, и протягивает мне – ешь.
Я ем.
– Слышала журавлиные крики? – У Таты золотистые глаза и длинные ресницы. На виске, чуть выше брови, бьется одинокая жилка.
– Слышала, – бубню я.
Она делает вид, что верит мне.
– Знаешь, что они кричали?
– Нет.
– Мы вернемся.
Тата отрывает от круга домашнего хлеба горбушку, выковыривает мякоть, откладывает в сторону – курам. Заталкивает вместо мякоти ореховые половинки и протягивает мне.
– Ешь.
Я ем.
– Тат, ты понимаешь журавлиный язык?
– Нет.
– Тогда откуда ты знаешь, что они кричат?
– Мне бабушка сказала.
– И ты ей поверила?
Тата смотрит в меня своими ореховыми глазами.
– Да.
Ноябрь.
Туманы стали гуще и непроглядней, уходят долго, нехотя, цепляясь тюлевыми подолами за деревянные заборы. Слышен дальний зов реки – холодная, пенная, она бежит, задыхаясь, вперед себя, рассказывает каждому, что на горный перевал надвигаются снега, она видела, она знает.
– Хочешь вина? – Дядя Жора протягивает глиняную чашку.
– Разве мне можно?
– Это трехдневное вино, совсем молодое. Когда забродит – будет нельзя. А пока можно. Пей.
Я пью.
Вино сладко щекочет нос. Я причмокиваю губами.
– Вкусно. Похоже на лимонад.
– Вкусно, да.
Дядя Жора немного сумасшедший. Папа говорит, что он математический гений. Однажды его мозг не выдержал напряжения и сошел сума. Ноябрями дяде Жоре становится совсем тяжко. Он уходит в леса, питается желудями, шиповником и неспелыми плодами мушмулы. Смотрит часами в небо, шевелит беззвучно губами, словно разговаривает с кем-то. Выводит сухой веточкой на влажной земле странные математические формулы. А потом стирает их и плачет.
На излете осени дядя Жора часто плачет. Впереди зима, он ее чувствует.
Он видел, он знает.
Вечер пахнет густым мычанием коров, ржавым затвором калитки и дровяной печкой. Нани разрезает картофель на тонкие дольки, раскладывает на раскаленной печке, посыпает крупной солью. Картофельные ломтики схватываются румяной корочкой, скворчат. Нани поддевает их краем ножа, переворачивает на другой бок.
Я цепляю кочергой задвижку, распахиваю дверцу, ворошу поленья. Печка гудит, довольная, дышит жаром.
– Цлик Амрам не ждал такого предательства. Виданное ли дело, чтобы любимая жена изменила тебе с царем, которому ты преданно служил всю жизнь! Он запер ее в крепости и поднял против него восстание. А когда потерпел поражение – подарил все свое княжество грузинскому царю. Чтобы оно не достались царю армянскому.
– И что было потом?
– А что было потом. Княгиня повесилась в крепости – не вынесла позора. Грузинский царь вернул имения Цлика Амрама армянскому царю, ведь они с армянским царем были троюродными братьями, оба из рода Багратуни. А Цлик Амрам остался ни с чем – без жены, без княжества, без былого величия.
Нани вздыхает, качает головой.
На краю холма раскинулась старая крепость. Вернувшийся к вечеру туман окутывает ее развалины непроницаемой пеленой. Где-то там, в этих затопленных туманом развалинах, до сих пор бродит призрак княгини Аспрам.
– А что стало с Цликом Амрамом?
– Не знаю. Наверное, умер с горя. Да и кто сможет такое пережить?
Нани перекладывает готовый ципул[33] в толстодонную тарелку, обмазывает каждый картофельный ломтик сливочным маслом, сверху выкладывает кусочек брынзы. Дует на ципул, чтобы он быстрее остыл. Протягивает мне:
– Ешь.
Я ем.
На перевал зима наступает разом, нахрапом, не предупреждая и не щадя, выключая звуки и стирая цвета. Словно не было вчерашнего ноября с его голубовато-пыльными ягодами терна, с перезрелым шиповником – шкурка треснула, обнажив ватную мякоть и острые косточки с запахом забродившего вина, – сейчас оно колючее, сладко-шипучее, а к середине декабря нальется вкусом, заматереет, подернется терпкостью и кислинкой, будет переливаться в бокале обманчивой легкостью. Кто пил, тот знает цену этой легкости – перебрал хоть немного – и спишь беспробудным каменным сном до утра.
Когда на перевал приходит зима, у людей на какое-то время заканчиваются слова. Это благословенная и целительная немота – молчи, смотри в окно, привыкай к себе. Нет ничего такого, что бы укрыло и защитило от себя, – ни суетливой осенней шелухи, ни летних скоротечных дождей, ни весеннего щебета птиц. Ты и ты.
Там, за ледяными плечами перевала, – поморы-великане, их уже мало, но они есть – суровые, неприступные люди-камни. Каждый – частичка твоего сердца, каждый – толика твоей души. Пройдет не одна лавина, пока снова откроется тропа, ведущая туда. А пока – так. Без связи извне, в снежном мороке, в оглушительной, всесильной, мерцающей тишине.
Когда на перевал приходит зима, она первым делом достает игрушки из рукава. Вденет суровую нитку, повесит на еловую ветку, зажжет огни. Любуйся и наматывай на палец дни: Анну Темную – в час битвы страшных сил с Божиим светом, настороженно-молчаливые Емельяны Перезимники, крик рожениц в Бабьи каши, ряженые многоликие колядки, гоняющий ведьм Афанасий Ломонос, сшибающий рог Зимы Онисим-овчар, Фарисеева седмица, неделя Страшного суда…
Набрал полную грудь воздуха, нырнул, словно рухнул, в страну трехглавых змиев и жар-птиц, болотников и болотниц, серых волков и премудрых девиц. Хватило бы дыхания выплыть.
А дальше сам, сам. По робкой наледи, на спине сом-рыбы, по блеклому следу одинокой звезды – туда, где зима плетет свои кружева. Где, свернувшись калачиком, спит детвора. Где армянская бабушка поет оровел, а русская заговаривает сны на воде и молится на пустую нишу в стене. Запомнить всё, что расскажут твои мертвецы, потому что говорить они умеют только снежными ночами. Предки-поморы это точно знали, они их ждали, разводили огонь в печи, оставляли немного еды – на случай, если те голодны, и морошковой настойки – если захочется пить. Главное, не шуметь и не мельтешить. Закрой глаза, слушай. Молчи. Зима – время тех, кто ушел.
и вот что я хотела сказать
самое больное – это не города, которые мы оставляем за спиной, не улицы, по которым нам уже не пройтись, не деревья, которым не под нашими окнами облетать, не звезды, до которых нам не дотянуться
это не полусгнившая калитка с насквозь проржавевшей щеколдой – сто лет назад эту щеколду выковал твой прапрадед-кузнец Василий – человек суровый и несгибаемый, но бесконечно, бесконечно тобой любимый,
ты возьмешь ее с собой – на память, и по глупости, по непростительной глупости оставишь в ручной клади, ее отберут у тебя неусыпные аэропортовские Аргусы – невзирая на твои мольбы,
Ознакомительная версия.