– Да! – Она наконец нашла мобильник. – Слушаю!
Она вытянулась, явно звонило какое-то начальство.
– Сколько? – И после тревожной паузы: – Ясно. А Таманская?
Я пытался хоть что-то понять по ее лицу. Она, словно догадавшись, ушла к окну и отвернулась. Сутулясь, она иногда нервно дергала плечом, точно не соглашаясь с собеседником. Говорил в основном он.
Я разглядывал ее бритый мальчишеский затылок и забавные острые уши. Я подумал, что она гораздо моложе меня, что ей от силы лет тридцать. На майоре был десантный комбинезон с серо-голубым маскировочным орнаментом и черные сапоги на шнуровке. Бросив окурок на пол, она раздавила его толстой рифленой подошвой.
– Так точно. Восемнадцать ноль-ноль.
Я перевел взгляд на карту полушарий, висевшую на доске. Доска была темно-зеленой, а стены кто-то выкрасил в глухой розовый цвет, такой ветчинный и здоровый цвет, совершенно не гармонирующий с географией. На дальней стене висел портрет бородатого интеллигента в легкомысленной дачной шляпе. Он был похож на Мичурина, но при чем тут Мичурин? Какое отношение Мичурин имел к географии?
Майор нажала отбой, кинула мобильник на стол. Телефонный разговор ее явно озадачил: покусывая губы, она уставилась в угол, точно обмозговывая какие-то варианты, ни один из которых особо ее не устраивал.
– Вы знаете, кто это? – спросил я, кивнув на портрет.
– Миклухо-Маклай, – ответила она без запинки, словно ожидала моего вопроса. – А вы думали кто?
– А я думал… – Договорить я не успел, потому что на экране немого телевизора показали общим планом Лубянскую площадь.
Меня не очень удивило, что бронзовый Дзержинский вновь стоял на своем месте в центре клумбы на том же самом цилиндрическом пьедестале, похожем на перевернутый вверх дном стакан, – именно такой я обычно и вспоминаю площадь Дзержинского, с «железным Феликсом». Я вырос всего в десяти минутах отсюда, моя школа была совсем рядом. Я сбегал с уроков, мчался по Чистопрудному бульвару, потом переулками – Сверчков переулок, Девяткин, Армянский, мчался к «Детскому миру». Там, на третьем этаже, в модельной секции продавали миниатюрные, но невероятно точные копии всевозможных машин. Там был автобус «Икарус» с прозрачными стеклами, за которыми сидели крошечные туристы и шофер в фуражке, была пожарная машина с выдвигающейся лестницей, были маленькие двухмоторные самолеты, у которых крутились пропеллеры, крошечная «Лада» с открывающимся капотом и багажником.
Я замолчал, медленно подошел к телевизору и опустился на корточки. Оператор перевел камеру на «Детский мир». Левой половины здания не было. Из руин торчала арматура, и валил черный жирный дым. Перед фасадом стояли четыре пожарные машины, за ними толпились люди, запрудившие почти всю площадь. Камера поехала вбок, в кадр влез парень с микрофоном; он беззвучно раскрывал рот и нервно жестикулировал. Под ним шла бегущая строка, из которой мне удалось выхватить слова «министр иностранных дел» и «чрезвычайное положение».
– Что это за… – Я тихо выматерился и растерянно поглядел на майора.
Она опустилась на корточки рядом и включила звук.
– …международного терроризма… – У парня оказался не очень приятный тенор, говорил он взвинченно и находился почти на грани истерики. – Обезумевшие фашистские банды при попустительстве так называемых правозащитных организаций и при явной поддержке наиболее реакционных кругов Запада и Соединенных Штатов, спецслужбы которых разработали и осуществили…
Она выключила звук, повернулась ко мне:
– Повторяю вопрос: с какой целью вы приехали в Российскую Федерацию?
Двадцать второго августа ровно в четыре ноль пять утра меня разбудил телефонный звонок. Я запомнил время, потому что это было первое, что я увидел, – рубиновые цифры на моем будильнике. Я сшиб стакан с тумбочки, тот грохнулся о пол и смачно разлетелся вдребезги. В потемках я нашарил телефон, судорожно перебирая в уме всевозможные беды и несчастья, о которых некто спешил оповестить меня в столь ранний час.
Сипло каркнул в трубку:
– Але!
– Я тебя разбудила? – спросил невинный и жутко знакомый голос.
– Нет, – зачем-то соврал я, пытаясь проснуться.
Это была Шурочка Пухова. Моя первая жена, моя первая любовь – русская, московская.
Потом, уже здесь, в Нью-Йорке, я был женат на китаянке; мы жили в Сохо, она была художницей, нежной и тихой, с тонкой талией и разноцветным и невероятно детальным драконом, выколотым на мраморной спине. Жена курила опиум и много спала, а когда бодрствовала, писала свои картины – огромные полотна, похожие на аппликации позднего Матисса. Уверен, она даже не заметила, что мы развелись.
После я женился на американке. Она служила в адвокатской конторе на Мэдисон-авеню, работала рьяно, с каким-то остервенением, точно пыталась кому-то что-то доказать. В конце концов ее сделали партнером в фирме и кем-то вроде вице-президента. Ее зарплата стала превышать мою в шесть раз. Она уверяла меня, что это не имеет ни малейшего значения, я с ней соглашался, но под Рождество, когда она была в Лондоне (защищала какого-то негодяя из нефтяной компании), я собрал вещи и ушел.
С того Рождества прошло полтора года. Я по-прежнему (и по большей части) живу один. Наверное, это к лучшему. Если бы мне взбрело в голову пойти к аналитику, то я, скорее всего, услышал бы, что детская травма, вызванная смертью матери и гибелью отца, является причиной моей неуверенности в прочности взаимоотношений с представителями противоположного пола и препятствует созданию стабильной семьи.
Пусть так. Вину за все семейные неудачи целиком и полностью беру на себя. Впрочем, справедливости ради добавлю, что мое детство прошло вовсе не в сиротском приюте, среди казенных игрушек и тюремной мебели, что меня не истязали садисты-старшеклассники и не мучили воспитатели-маньяки.
Я вырос в семье тетки, отцовской старшей сестры со сказочным именем Виолетта (впрочем, все знакомые звали ее просто Валей), в пятикомнатной квартире на Пречистенке, доставшейся ей после недавно скончавшегося мужа – страшно засекреченного академика-атомщика. В его кабинете, сумрачном, как келья алхимика, среди фолиантов и кожаных кресел еще витал медовый дух трубочного табака, коллекция английских и датских трубок с почти ювелирными штампами «Данхилл», «Нильсен», «Формер» хранилась на столе в резном футляре рядом с массивным письменным прибором с фигурой Наполеона и старинными часами с бронзовой птицей, сжимавшей когтистой лапой умирающую змею неизвестной породы.
Кроме нас с теткой, в квартире обитали два черных пуделя, покладистых и добродушных, которых тетка на заре и под вечер степенно выгуливала по бульварам. Тетка окончила Московскую консерваторию, когда-то считалась неплохой пианисткой, концертировала, побеждала на каких-то конкурсах. О тех временах напоминал рулон старых афиш в кладовке да мрачный, как лимузин гробовщика, концертный «Беккер», что сиял черным лаком в углу нашей просторной гостиной.
Шурочка Пухова появилась в нашей школе в начале восьмого класса. К концу второй четверти я уже был по уши влюблен. Ее отца, плечистого здоровяка, похожего на циркового борца, а на самом деле – дипломата средней руки и наверняка чекиста, перевели в Москву из Латинской Америки. Из Мексики. В их квартире среди экзотического хлама, выставленного на обозрение – шитых золотом сомбреро, маракасов, черных в багровых розах веером – на самом видном месте висела фотография, на которой ее папаша был запечатлен в обнимку с Фиделем Кастро. Даже на черно-белом снимке бросалось в глаза, как здорово они оба загорели.
Любовь, хвала Амуру, Психее, Венере и прочим, кто отвечает наверху за наши глупости, оказалась взаимной. Я и сейчас, закрыв глаза, могу воскресить отзвук того безумного чувства: смеси восторженного преклонения с мучительно бесстыдной похотью. Моя любовь напоминала сумасшествие, Шурочкина – отличалась рациональностью. Тут мой воображаемый аналитик, следуя учению великого Фрейда, непременно сделал бы заключение, что в этом случае произошла сублимация потерянной матери юной подругой, наделенной авторитарными качествами. Пусть так, аминь!
Шурочка отдалась мне в день моего рождения. Мне исполнилось пятнадцать.
Был декабрь, наши отношения подбирались к первому юбилею. Они пережили несколько страстных ссор, пару недельных разрывов, летние каникулы, которые Шурочка провела со своей коматозной мамашей по имени Римма Павловна в каких-то мидовских пансионатах – июль в Паланге, август где-то под Сухуми.
Мы уже давно изводили друг друга до обморока, до озноба – в полутемных парадных, в душных кинотеатрах, на случайных диванах школьных вечеринок. От поцелуев горели губы, мои потные пальцы путались в загадочном переплетении тесемок и бретелек, коварные молнии тугих джинсов не поддавались, еще хуже дело обстояло с застежками лифчиков (невероятное разнообразие вариаций этих застежек до сих пор меня удивляет), колготки непременно цеплялись и ползли.