Тем декабрьским вечером Шурочка пришла с букетом гвоздик в целлофане и укутанным в серую конторскую бумагу. Моя тетка – смекалистая душа, воткнула цветы в вазу и сообщила, что как раз собралась уходить к подруге. Мы остались одни. За окном бесшумно валил снег, мохнатый и ленивый. Шурочка вытащила из свертка бутылку французского коньяка.
Мы молча сидели на диване в темной гостиной, в окно вползал мутный свет уличных фонарей, янтарный, почти волшебный. От коньяка, мы его пили маленькими глотками из фарфоровых чайных чашек, становилось все жарче. Шурочка поставила чашку на ковер. Медленно, одну за другой, расстегнула пуговицы своей кофты. Сняла ее. Потом юбку. Я сидел не двигаясь, точно заколдованный. Это было как сон, как бред, точно мне удалось подглядеть какое-то таинственное священнодействие – ничего прекраснее я не видел. Тело светилось перламутром; она откинула назад голову, волосы вспыхнули лунным блеском, вспыхнули и погасли. Взяв мою руку, она прижала ее к своей матовой груди, ладонью я ощутил упругую твердость соска. Она медленно развела колени, медленно опустилась на ковер, томным русалочьим жестом увлекла меня за собой. Сухими губами я поцеловал ее в шею, нашел пылающую мочку уха. Я целовал ее в полураскрытый рот, она вздрагивала, точно от боли. Мое сердце колотилось, руки тряслись, запертые в соседней комнате кобели сладострастно поскуливали под дверью.
Прошло несколько миллионов лет, нас разделяла пара галактик, ее голос из телефонной трубки невинно переспросил:
– Я точно тебя не разбудила?
– Ну что ты! У нас уже почти половина пятого, мне давно пора доить коз и выгонять отары на горные пастбища.
– Извини. Я опять перепутала – восемь часов нужно отнимать или прибавлять. Извини. Чем занимаешься?
– Минуту назад пытался немного поспать…
– Извини, сколько можно повторять, – строго сказала Шурочка. – И прекрати острить. У тебя еще каникулы?
– Да, еще полторы недели.
– Ты должен немедленно прилететь в Москву.
Она не просила, не требовала, она просто информировала, что мне предстоит делать.
– И привези деньги, тысяч пять, – добавила она. – Наличными.
– Слушай, Пухова, – стараясь не злиться, начал я. – Последний раз ты мне звонила семь лет назад…
– Тогда была другая…
– Семь лет назад, – неумолимо продолжил я, – ты требовала забыть твое имя и никогда больше не…
– Была совсем другая ситуация…
– И никогда больше не звонить и не пытаться…
– Я тебе говорю…
– Да мне плевать, что ты мне говоришь! – Сдержаться все-таки не удалось. – Неужто ты думаешь, что будешь вот так вертеть мной всю жизнь?
Я вскочил и тут же напоролся пяткой на осколок стакана.
– Мать твою! – прошипел я. – Мы с тобой развелись сто лет назад, мы чужие люди…
Я нащупал выключатель лампы – из пятки торчал кусок стекла. Прижав телефон плечом к уху, я осторожно вытащил осколок. Кровь тут же весело закапала на пол.
– Мать твою… – повторил я, пытаясь сообразить, чем бы замотать рану.
Шурочка что-то говорила, я уловил лишь конец фразы.
– Что? – спросил я. – Я не понял…
– Пропал. Три дня назад. Мой… – она запнулась. – Твой… Наш сын пропал.
Я смотрел, как на полу появляется занятный орнамент – красное на белом: по неясной причине весь пол в моей квартире был выложен плиткой, имитирующей белый мрамор.
– Мне удалось отмазать его в весенний набор… – Шурочка замолчала, я слышал, как она затянулась и выпустила дым. – А теперь… Да еще тут все эти чертовы…
– Погоди… Я ничего не… А почему ты мне…
– Вот говорю!
– Так это когда я уезжал? – До меня стало постепенно доходить.
– Да. Только не воображай, что я что-то планировала. Все получилось случайно.
Случайно. Как почти все в нашей увлекательной жизни. Тогда я паковал чемоданы, уже получил все бумаги из посольства, ходил отмечаться каждое утро в авиакассы на Фрунзенской. Обзванивал подряд всех друзей и знакомых, прощался. Шурочка появилась рано утром, неожиданно: у нее вообще талант заставать меня врасплох. Накануне мы засиделись с Сильвио, он уехал около двух, по квартире еще плыл сизый дым и стоял тяжелый мужичий дух. Шурочка скептически оглядела стол, недопитые рюмки, окурки в тарелке.
– Так… Значит, ты все-таки уезжаешь, – констатировала она, потом добавила: – А я выхожу замуж.
– Поздравляю, – хрипло сказал я, запахивая простыню на груди.
– Угу. Спасибо. – Она взглянула на запястье, расстегнула часы и положила их на край стола. – Давай быстро в душ. У меня только сорок минут.
Кстати, в юности Адольф был весьма робок с дамами. В Линце, еще подростком, он был влюблен в некую Стефанию Рабаш – миловидную, чуть сонную девицу, с пшеничной косой. Стефании повезло – она так никогда и не узнала об этой любви, а то неизвестно, как сложилась бы ее жизнь: дело в том, что из семи возлюбленных Гитлера шесть пытались покончить с собой.
Адольф наблюдал за Стефанией издалека. Он сидел на лавке и смотрел, как она со своей напудренной до сахарной белизны мамашей прогуливается по Ландштрассе. Как заходит в кондитерскую, а после жеманно, оттопырив мизинец, кушает булку с марципаном, как выбирает ленты с лотка, обычно васильковые – под цвет глаз.
Он не попытался познакомиться. Ни разу. Даже просто заговорить. Бледный, худой до хрупкости, болезненный (по отцовской линии передались легочные хвори), часто тихий и застенчивый, он взрывался моментально, стоило кому-то ему возразить. Эти вспышки ярости, напоминавшие приступы сумасшествия, чередовались с мрачной замкнутостью или вялой меланхолией. Адольф неутомимо писал стихи, посвящал их Стефании, но ни одно из стихотворений не было отправлено. В «Гимне моей возлюбленной» она, подобно Валькирии, несется на белом скакуне над медовыми лугами, в ее волосы вплетены розы, разумеется, алые, за спиной развевается синий, как ночь, плащ. История со Стефанией продолжалась четыре года.
Потом он уезжает в Вену.
Решив стать художником, желательно живописцем, на худой конец архитектором, в октябре он держит первый экзамен в Академии художеств – экзамен по рисунку. Вот выписка из экзаменационного листа: Адольф Гитлер, Браунау-ам-Инн, апрель 20, 1889, немец, католик, четыре класса высшей школы. Гипс – голова Дорифора (четыре часа) материал – бумага, карандаш. Оценка – неудовлетворительно.
Адольф был поражен. Он даже добился приема у ректора, потребовал разъяснений. «Вы безусловно талантливы, но талант ваш – не талант живописца», – ректор показал ему работы других абитуриентов и посоветовал попробовать себя в архитектуре. В архитектурной Академии его не допустили до экзаменов, поскольку у него не было аттестата, ведь он так и не окончил школу.
– Это был самый печальный период в моей жизни, – вспоминал Адольф спустя двадцать лет. – Город, который для многих олицетворял беззаботную карусель нескончаемых развлечений, с вальсами, шампанским, парусными прогулками по Дунаю, стал для меня городом лишений, тяжелого труда и голода. Да, голода! Все пять лет голод был моим постоянным спутником, моим единственным другом. Я ютился в трущобах, перебираясь с места на место, часто ночевал под открытым небом. Грошей, которые мне удавалось выручить за мои картины, едва хватало на хлеб. Я, художник, таскал камни и разгребал снег, разгружал уголь и мел улицы.
До самого конца Адольф считал себя именно художником. В архивах и частных коллекциях сохранились его работы – по большей части акварельные пейзажи малого формата с видами Вены: собор Святого Стефана, оперный театр, античные руины в парке Шёнбрунн. Он продавал свои акварели лоточникам, что торговали туристическим хламом, мебельщикам – по тогдашней декадентской моде – венский модерн – в высокие спинки диванов и кресел вделывали рамы, куда вставляли подобные произведения искусства. Иногда ему удавалось заработать немного денег, расписывая магазинные вывески.
– Мы вылетели на час позже из Хельсинки, с самолетом какие-то неполадки были, в девять я приземлился в Шереметьеве. А сразу после паспорт-контроля меня ваши молодцы… – Я сделал жест рукой, словно поймал в кулак муху.
– Да… – Майор невесело усмехнулась, пристально разглядывая меня. – История, однако.
Я простодушно посмотрел ей в глаза. Скрывать мне было нечего, я рассказал ей все – и про ночной звонок, и про сына, и про армию. Единственное, о чем я не упомянул, – это про пять тысяч долларов сотенными купюрами, спрятанных в подкладке моей куртки.
Мы сидели, как дети, на корточках. Постепенно до меня дошло, что она тоже растеряна, тоже не очень понимает, что творится. Она сосредоточенно курила, механически снова и снова стряхивая пепел указательным пальцем. Ее ноготь был похож на овальный кусочек янтаря. С улицы доносились ругань и шум, казалось, там грузят мебель.