Савелий сидит иногда на скамейке возле дома и, если спросить, охотно поясняет главную свою мысль: грехи в наши дни другие, а значит, нужно по-другому распределять и наказание. Не совсем как у Данте. Сидит он на виду с толстым фолиантом юбилейного издания и, объясняя, непременно постукивает карандашиком по переплету... Однако куда чаще он сидит один на заднем дворе вдали от глаз; он сидит на солнышке в оберегаемом одиночестве, и это не поза. Он действительно углублен в свою мысль. Он судит. Он поглощен своей мыслью полностью, вплоть до некоторой потери рассудка, и, поглощенный, он издает вдруг громкие, каркающие (хотя и без «р») звуки; это очередной приговор:
– В ад!.. В ад!.. В ад! – Его рот при этом раскрывается не сильно, но страшно. Старик в страсти. Он только что обдумал, взвесил чьи-то грешки и осудил – и вот один из несчастных, один из жильцов барака (еще живой) уже закувыркался, визжа о милосердии, болтая руками и ногами, брошенный в только что заготовленную ему стариком «злую» щель с отмеченным номером. Выкрики старика раздаются неожиданно. Звуки сливаются воедино, женщины, развешивающие на заднем дворе белье, вздрагивают, и весь двор прорезывает это жуткослитное: «В ад – в ад – в ад!»
У всех жильцов и всех соседей была в будущем только одна эта дорога. Выбора не было. Он толковал «Ад», он думал только о наказаниях. Как он сам говорил, ядовитенько улыбаясь, раем он займется попозже. Гораздо позже... Он сидит, солнышко греет его старые кости – он в упор взглядывает на проходящих мимо и с самомнением бога-прокурора (а там тоже триединство) постукивает карандашиком по суровой книге. В его стариковском воображении мир погружается во мрак, единственный свет – это адский огонь, в котором плавают и пылают пьяницы-работяги с третьего стройучастка, истошно кричащие: «Пить! пить!» – но жажда их отныне неутолима; в темноте ощупью бродят, выставив руки вперед, прачка Зина и невестка его Василиса с зашитыми глазами (он колебался, не выколоть ли) за то, что они любят подглядывать в окна. Для родичей Савелий особенно любит примеривать наказания. Это уж как водится.
* * *
Я же знаю и помню, что старик был когда-то совсем другим человеком; это как картинка из детства. Савелий Грушков был тогда молод, воскресным днем сидел он на крылечке барака, свесив босые ноги в горячую пыль, напевал глуповатую песню:
Эх, была не была-а-а... —
и чистил картошку, орудуя ножом в такт. К картинке был еще и сюжет. Неподалеку строился цех, пацанов на стройку не пускали, а на страже манящих закоулков и высоких переходов и винтовых лестниц был поставлен поселковый дурачок Сеня. Другой сторож, как и положено сторожу, со временем ослабил бы бдительность. Но дурачок Сеня не расслаблялся, жил с ровностью мотора, не пускал – и хоть умри. Идеальный страж. Наконец однажды в великом своем рвении и с не осознаваемой самим собой жестокостью он стукнул мальчишку по голове куском доски, до плеши стесал ему волосы с затылка и рассек ухо. Работу ему пришлось тут же бросить. И к тому же он трясся, как лист, потому что отец мальчишки и два дяди были здоровенные мужики, рыскавшие в тот вечер по поселку с пеной на губах. И именно Савелий Грушков спрятал у себя и не дал Сеню в обиду.
Прошла неделя – страсти поулеглись. А Сеня все еще жил у Грушкова в его комнатушке. И все еще пугливо озирался, если на минуту выходил из барака в самой крайней нужде. Был вечер. И вот Петька Демин (его-то Сеня и треснул) и я подошли к бараку, а Грушков на крылечке напевал:
Эх, была не была-а-а... —
и чистил картошку.
«Ну пойдите, посмотрите его», – разрешил Савелий Грушков. Мы прошли в комнату, Сеня, полуголый, сидел на полу, подобрав по-восточному ноги (жена Грушкова, тетя Паша, как раз обстирывала его), и трясся то ли от озноба, то ли все еще от страха. Он тихо мяукал. Мы погладили его по голове, спросили у него, как жизнь, и ушли с не вполне насытившимся пацаньим любопытством, – опять вышли к Грушкову.
Помялись, постояли на крыльце и спросили:
– Дядь Савелий... Зачем Сеню дурачком зовут? Зачем смеются?
Не переставая чистить картошку, Грушков ответил:
– А чего ж – плакать, что ли?
– И ты тоже, бывает, над ним смеешься...
– И я тоже.
– А ведь это нехорошо над ним смеяться.
– Нехорошо.
И Грушков продолжал чистить картошку, теперь уже не напевая, а насвистывая песенку. Затем вдруг объяснил: и мы услышали поразившее нас тогда объяснение:
– Он ведь, если подумать, этим смехом кормится. Этим живет... Если б над дурачком не смеялись – не стали бы жалеть.
– Как же так?
– ...Если не будут знать, что он дурачок, побить могут. И даже убить. Нормальных же за всякие выходки бьют – понятно?
Грушков звучно бросил очищенную картофелину в воду и засмеялся:
– Я вот его на гармошке играть научу. Сто лет проживет!
* * *
Я был уже студентом, когда приехал к ним, – на улице по дороге с вокзала я встретил тетю Пашу, его жену. Она затараторила: «Ну пойдем, пойдем (будто вчера меня видела)... Приехал, ну и ладно. Пойдем. Савелий обрадуется».
Дорогой она рассказывала новости:
– Савелий по-прежнему никого не стесняется, а теперь совсем свихнулся, черт...
– Свистульки делает?
– Какие там свистульки!
Савелий Грушков любил всякую ручную работу; руки у него тряслись от водки, но казалось, что они трясутся, потому что ждут очередное дело. Он лепил кувшинчики, он продавал елочные игрушки, он делал пацанам свистульки, от которых дурел поселок; что нового он прибавил к своему творчеству, тетя Паша сказать постеснялась. Только фыркнула:
– Тьфу... Срам от соседей, и больше ничего!
Когда пришли, Савелий встретил меня с объятиями, – в голове седина:
– Привет, грешник. (Это было его любимое обращение, хотя в ту пору он Данте не читал, он даже слыхом о нем не слышал.)
Тетя Паша готовила и накрывала на стол. Савелий расспрашивал меня о своем сыне; сын и дочь Грушковых, студенты, учились в Москве – я их редко видел, но все-таки видел.
– ...Ведь в Москве до чего ж трудно жить! – рассуждал Грушков, никогда там не бывавший. – Вот пишет мне сын, а ведь это не письмо – писулька. То да се. Жив да здоров. И чувствую: не выдерживает он там ихнего ритма жизни.
Савелий продолжал:
– А я ему в ответ на его писульку – р-раз! – и послал сотню деньжат. И представь себе, следующее письмо от него совсем уже другое – тоже короткое, но другое. Оно уже с ритмом жизни.
Голос его стал мечтателен:
– Вот представь себе: идет мой сын там по проспекту. Нервы. Работа. Отношения с начальством. А знакомств нет – знакомства надо делать, где с мужчиной знакомство, а где с женщиной...
– Молчал бы, хрыч, – сказала тетя Паша.
– А чего молчать? Все это надо, надо... А для всего этого в очередь первую что? – а конечно же, деньги. Если опоздает, на такси сядет. Проголодается – в ресторан сможет заглянуть...
Пришли соседи. И теперь – за столом, гоня рюмку за рюмкой, – стали говорить как бы хором: у того сын в Киеве, у другого в Москве; да, ритм жизни – штука серьезная; выдерживают наши этот ритм или не выдерживают?.. Явился сосед, который умел петь. Запели... Помню, что, сытый и под хмелем, я, отвыкший, не выдержал их ритма, отправился на поставленную мне раскладушку и быстро, легко уснул.
Проснулся я рано. Хозяева тоже уже встали – тетя Паша мыла посуду и прибирала вчерашнее. Из второй полуперегороженной барачной комнатушки доносилось: «Вж-жик». И уже ясно было, что это рубанок – и, напирая, лез в ноздри сильный запах свежеобрабатываемого дерева. Я – зевающий, в одних трусах, заглянул в приотворенную дверь. Савелий Грушков делал гробы. Вот именно, гробы, и притом с весьма яркими узорами. Их было штуки три в углу, а один перед Савелием как раз в работе. Савелий стоял спиной и не заметил меня. Вж-жик... Вж-жик... Тетя Паша тронула меня за локоть:
– Ты уж никому об этом. Ладно?
– Ладно. (Я понял, она имела в виду детей, которые ходят по московским проспектам.)
– А то смеяться будут. Или еще хуже – стесняться. – И затем пояснила: – У нас в поселке с этим делом плохо. Контора в городе тоже на ремонте... А Савелий деньги-то по-маленькому берет.
– Почему?.. Работа есть работа.
– Брать-то берет, это уж я так. Но ведь неудобно, пойми: человек на стройке работает...
Савелий крикнул из комнаты:
– Чего там шепчетесь?.. Входите сюда.
– Дел хватает! – отрезала тетя Паша и опять направилась к вчерашней посуде.
Я вошел.
Савелий как раз кончил очередную штуку. В углу я увидел свистульки, знакомые с детства... Савелий закурил. Что бы он ни делал, он не мог подавить в себе довольства своей работой, если она сработана хорошо. Артист. Чувство легко достающегося ему профессионализма и умения в любом новом деле пьянило его. Он отошел чуть в сторону – так было лучше видно творение рук – и, оглядывая великолепный гроб и сладко затягиваясь папиросой, сказал с подъемом: