Затем дева юная явилась спасать меня от другой, которая явилась как раз за минуту до нее. Не разделявший наше общество мурманчанин отвел меня для разговора один на один из кухни в комнату и – не сразу то, что все сразу подумали, а чтобы я тут же, при нем же, читал его рукопись, правда, небольшую. В оценке Набокова мы сошлись. Тут я отдал ему должное. В оценке же его текста я не оправдал, не прошел, так сказать, его экзаменацию. Тет-а-тета не получилось. И он не мог скрыть легкой гримасы отвращения, когда снова вдохнул весь наш смрад. Девушки плакали на плече Салтыкова.
Не говори с водою о любви!
Ей не до нас, она бежит по трубам…
Вода – это были, конечно же, они; о трубах ни слова.
Появился и Зябликов, Павел Петрович в своем роде, редкий гость, и всех тут же споил. Он выкурил всю траву у буддистов, выпил все церковное вино у православных и теперь превзошел себя как экстрасенс. И правда, сила убеждения у него была колоссальная. «У тебя обязательно где-то есть клоп, я чую…» Тараканы – да, но я гордился, что клопов у меня не было. «Ты что, не знаешь, что такое клоп?» Клопом оказалось прослушивающее устройство. Зябликов прикрыл глаза и стал пассировать руками. «Здесь», – определил он, ткнув в решетку вентиляции. «А ты знаешь как сделай?» Я еще не знал. «Ты решетку отдери… У тебя какая-нибудь пика есть? (“Только бубна”. Шутка не прошла.) Ну, кочерга… Ты… – наставлял он, – решетку сдерни, возьми пику, туда ка-ак… – он сделал зверское выражение лица. – Хрясь! Проколи его!» – И он вонзил незримую пику и стал похож на Георгия Победоносца, даже что-то грузинское проступило в его курносом незамысловатом лице. Дрюня все и проделал, один к одному. Пики не нашлось – из изуродованной отдушины торчал обломок единственной моей швабры.
Девочки, так и не поделив, ушли с Салтыковым и Зябликовым, в полном согласии. И остались мы, как всегда, один на один с Дрюнечкой. Он как раз взялся тосты произносить, а это надолго. Я это терпел, потому что он утверждал, что я гений, а его трудно было переспорить. «Вся беда наша, – вдохновлялся он, – что совершенно нету Сальери!» – «Ну да, – сказала та, что все-таки вернулась, – а Моцартов у нас хоть жопой ешь». Мы очень смеялись.
Он обижал – я обижался. В глазах двоилось. Девочка оказалась дамой, бывшей женой. Дрюня был рыцарь. Он не мог потерпеть с ней такого обращения. «А что в портфеле? В портфеле-то что? А ничего. Пуст портфельчик-то!» Гнев ошпарил меня. И был это уже не Дрюня, а Сергуня, друг наш общий и ситный, кто посмел мне сказать такое.
Рубашку он порвал на Сергуне, а сахарницу с рафинадом надел на голову Дрюнечке. Оба прыгали вокруг в стойке Кассиуса Клея, но так и не ударили, щадя национальное достояние. Рафинад оказался острым. Исцарапанный и не стоящий на ногах Дрюня был сопровожден запрезиравшей меня дамой.
И я остался наконец один. Один, один! Один во всей Вселенной! Брошенный и никому не нужный… Добился-таки чего добивался. За что боролся, на то и напоролся! Как все провоняло!..
Я двинул в ванную комнату смывать позор… Так вот откуда воняло! В раковине лежало большое Дрюнечкино говно – это он удалялся замывать нанесенные мною рафинадные раны. «Так ведь неудобно же! – восхитился я. – Высоко! на одной ноге! И унитаз рядом!»
Это и был катарсис, в смысле – очищение. Пока я все это замывал, меня вывернуло. О боже!
И кто-то терся о мою ногу.
Тишка! Тиша-Тишенька!.. Дорогой ты мой! Один ты у меня… Что же я забыл о тебе, гондон я этакий! Ты же голодный у меня! Сейчас, сейчас, родной…
Вот что надо. Вот что надо-то! Надо кормить. Как просто! Надо просто кого-то кормить. И никаких вам.
Простые, тихие, осмысленные, одинокие движения старого человека. Достать из морозилки рыбу. Пустить горячую воду. Положить рыбу под воду. Сейчас, сейчас, потерпи… Нельзя тебе сырую, надо хоть чуть-чуть отварить… Вот.
Жена ушла – семья вернулась.
Вот и хорошо, вот и славно. Хорошо одному в кровати! Книжка, кошка. Без б… Мур-мур. Где это в тебе, Тишка, помещается, что это у тебя за моторчик такой?..
Люди еще спали в позах вчерашней устали. Мертвецкий сон… Будто и их настиг меч и копье врага. Будто и они не ушли со вчерашнего поля боя. Язон замычал и замотал головой, как бык, пытаясь вытряхнуть из глазниц видение проигранной брани. Красное. Все красное. Красные волны под веками. Язон пошел к морю. Утренняя роса смыла вчерашнюю пыль с его сандалий. И море было кровь. Эвксинский Понт катил свои рассветные розовые волны. Кровавый Понт!
Понтяра!
Я решительно погасил свет. Тишка урчал на измученной груди. По потолку бродили отсветы Казанской железной дороги, перемыкивались тепловозы, и вольно парил над уснувшей столицей незлобивый диспетчерский, усиленный мегафоном мат: «Куда прешь, падла?»
Я был счастлив. Я спал.
Проснулся я от петушиного крика. Испугался. Петух откуда? А где я?
Когда раздался колокольный звон, я успокоился. Может, уже?
Но раздавался на груди богатырский храп Тишки. И он-то уж был явно жив. А если он жив, то уж и я не мертв. Наверное, какое-нибудь постановление вышло, а я и не заметил, что можно в одной церкви, по большим праздникам, разок позвонить… Андроповские, поди, еще дела. Говорят, он и мужской монастырь разрешил. Много он, однако, разрешил. Вон и картошку с укропчиком можно теперь снова у поезда продавать, как после войны. И печечку разрешил поставить в садовом домике. И водочку в пятерку обратно вместил… Может, и добрый в душе человек… Что же это он со мной-то так? Может, он и петухов заодно разрешил на балконах разводить?
А может, кончилось наконец все? Ни тебе корейского лайнера, ни афганского… Церкви звонят, петухи поют.
Только не так все это. Кто-то давно в дверь ломится.
Тишка обиженно мявкнул, так я вскочил. Сердце мое заколотилось от неоправданной надежды, что на этот раз это она. Та, единственная, шестая, что ушла навсегда. «Ну, Тишка, – даже сказал я, – пошли хозяйку встречать».
Сначала я увидел одни розы. Все как бы в капельках утренней росы. Опаловые, нераскрывшиеся – давно не встречал такого роскошного букета. Букет вошел стремительно, будто за ним гнались. «Вы меня не помните, но мы уже однажды виделись…» Я был польщен: все-таки розы автору – не шутка. Они не просто дорогого, а просто дорого стоят. Кому из секретарей или главных редакторов принесет незнакомая девушка розы?! Вот награда опалы. Опаловая награда… Тут же попросила поставить их в воду. «Конечно, конечно! такие… розы!» – я засуетился, сдирая целлофан. Она отняла букет, почти вырвала – я уступил с некоторым недоумением. Ну да, женщины всегда лучше знают, как обращаться с розами… Сейчас начнет обдирать стебли, попросит сахар, молоток, аспирин, вазу, кофе, водку, вату, халат, уйдет в ванную… В ванную она ушла, тщательно поправляя целлофан на букете, пустила в раковину воду. Вид раковины, наполненной розами, поразил меня.
Терпеть не могу людей, слишком близко подносящих свое лицо к моему. Будто они бокал. То ли они близоруки, то ли уверены в своей неотразимости, то ли у них изо рта пахнет. Почитательница оказалась писательницей, занесла свою рукопись, как раз ей было по дороге на вокзал, едет встречать (кого, не сказала), а еще час времени, решила занести. Она и Тишку подносила слишком близко к лицу. Я отобрал у нее и Тишку, и рукопись, намекнул ей, что она опаздывает. Это ее не смущало – смутил мой достаточно безумный взгляд, которым мы встретились в зеркале над раковиной. Знала бы она, что это был хохот! Я смотрел, как с черенков струйкой сбегает вода в чистую раковину… Два объекта – вечер и утро – были зарифмованы в ней. Рифма была парной. Хорошо, что между строчками оказался пробел! Что было бы, если бы я бухнулся в койку как был, не умываясь, что, как правило…
Говно и розы! «Говно и розы»… Чем не роман! И все это под музыку Вивальди. Как раз моя соседка, меццо-сопрано, дивно ее исполняла. Это была моя единственная запись, и я без конца ее прослушивал. Как раз накануне с ней была вот какая история…
Позвонил американский профессор Маффи (что, как всегда, оказалось его именем, а не фамилией), что у него есть для меня разговор и пакет. Слово «пакет» он произнес по телефону шепотом. Пакет оказался стереосистемой, посланной моим лучшим другом Ю., недавно туда эмигрировавшим. Маффи был очень красив. Он не мог скрыть удивления перед тем, как я живу, хотя я прибирался перед его приходом часа три. Он двигался осторожно, пытаясь не прикоснуться ни к чему, будто и стены были заразные. Даже стул он поставил посреди комнаты, чтобы ни к чему не прикоснуться. Я небрежно взглянул на систему и поблагодарил, но он настаивал продемонстрировать ее действие, будто не столько передавал, сколько продавал товар. Его как бы даже обижало, что я недооценивал материальную значимость дара. Я же был, по-видимому, задет, что профессор был занят не своим прямым делом, то есть изучением моего творчества. Как профессиональный коммивояжер, он извлек из кармана кассету. Это была хорошая исполнительница, не Джоан Баэз, а другая, и машина звучала отлично. Американец говорил ровным, вставным русским голосом, как немец. Он как-то хотел убедиться, что передал именно этот аппарат мне. Он хотел убедиться в том, что я понял назначение клавиш. Он делал достаточные усилия, чтобы не посмотреть то на валяющуюся рукопись, то на загулявший ботинок. Человек, как ему говорили, русский писатель, продолживший традицию, у которого вещи валяются на полу, у которого нет под рукой штопора и он выбивает пробку ударом руки, мог, конечно, пустить технику не по назначению. Нет, он вообще не пьет и не курит, профессор Маффи, у него еще один эпойнтмент… Но я его все-таки задержал. Что-то в том, как он прямо сидел посреди комнаты, поставив ноги как в таз и не касаясь широкими плечами моего воздуха, подвигнуло меня… Я еще раз, более развернуто, поблагодарил и похвалил звучание. Но, сказал я, мне не с чем сравнить, у меня только одна кассета, которая я знаю как звучит. «Одна кассета?..» – некоторое недоумение в его голосе удовлетворило меня. Я знал, что делаю. «Да у меня тут, – небрежно сказал я, – соседка моя поет…» – «Поет?.. О…» – меня вполне устраивало его недоверие! Я хорошо запомнил, вот уж точно – на всю жизнь, впечатление от этого первого звука, от этого звука впервые… но это отдельная история. Сейчас этот Маффи не мог представить, что его ждет. Я ведь так же еще недавно не знал… Небрежно передал я ему затертую кассету (без коробочки). Он бережно вставил ее, храня почти неудовольствие на лице…