Сейчас читать смешно, а можно себе вообразить чувства читателя СССР образца 1963 года. «Вергилий» гнет дальше, напирает на отличия. В наркомземе нет никакого пекла, сиречь адских печей с чертями, нет никаких райских там парков, свежих струй (Тёркин сразу опять за старое, мол, глоток бы простой, природной). В наркомземе, короче, режим, а в буржуазных пределах разброд и шатания, и всё «на старый лад», как церковь учит.
И – уже не до шуток – оба героя видят армейский Отдел наркомзема – строй лежачий: «Лица воинов спокойны, / Точно видят в вечном сне, / Что, какие были войны, / Все вместились в их войне». Эти воины напоминают былинных богатырей, хотя никто об этом и не говорит, былинных богатырей, объятых сном, как чистыми облаками. В памяти встают и сказки, и какие-то картины – Васнецова, Чюрлёниса.
Тёркин слушает, смотрит, думает: «Жаль, что данные разведки / Не доложишь никому».
Солдат приходит к выводу, что в наркомземе нет ни покоя, ни веселья, а одна только скука да вон морок – заседает преисподнее бюро. Мелькает оратор с мочалкой во рту. Какой-то бывший начальник звонит сам себе по телефону. Обыденный советский морок. Экскурсовод обрисовывает «Систему»: отделы, столы, «Сеть», «Органы», «Комитет Вечной Перестройки». Сократить и тем паче упразднить всего этого нельзя по вполне абсурдной причине: «Чтоб убавить этот штат – / Нужен штат особый».
Тёркин и его провожатый здесь в самом сердце абсурда. Абсурд этот советский, но и чиновничий, так сказать, петербургский, старозаветный. И – абсурд всеобщий. Всесильную Канцелярию «Замка» Кафки как тут не вспомнить. Перед этой Канцелярией землемер К. так же мал и беспомощен, как и русский солдат в валенках. Так что Тёркин прав, не видя большой разницы между нашим наркомземом и зарубежным тем светом: «Да не все ли здесь равно?» И можно добавить, что, по сути, не только «здесь», но и там, так сказать, наверху. Канцелярия всесильна по всему миру, чиновник всюду правит, и простой человек в его тисках. Здесь Твардовский всматривается в самую природу мироустройства, догадываясь, что разделение человечества на системы во многом условно, что на самом деле беды и чаяния всех людей похожи и мир един. И как раз снизу, от земли, это виднее лучше всего.
Главной задачей поэта было показать не устройство потустороннего, конечно, а выразить протест против праха и гнили посюстороннего мира. Недаром, как пишет Турков в недавно вышедшей книге «Твардовский», поэт Асеев, слушая чтение поэмы самим автором, заметил: «Что до того света, то все совершенно верно – я давно на нем живу».
Хотя созданное большим художником обычно оказывается обширнее и глубже замысла. И тёркинский наркомзем напоминает какие-то древние картины потустороннего мира. У вавилонян душа покойника отправлялась к воротам в пустыню на западе, за которыми были свои «заставы» – семь других ворот, возле которых у мертвеца отнимали часть одежды, и в конце концов покойнику дозволялось войти «в обиталище мрака, жилище Иркаллы, к дому, из которого вошедший никогда не выходит, пойти по дороге, откуда нет возврата, к дому, где живущие лишаются света, где их пища – прах, и еда их – глина, а одеты они, как птицы, одеждою крыльев, и света не видят, во тьме обитают». Там писцы заносили имя умершего в книгу мертвых, суд утверждал окончательный смертный приговор.
У наших мертвецов одежда вроде бы другая – вон блеклая, выгоревшая на солнце гимнастерка, валенки, – но обречены они на то же мрачное жилище, удел их – прах. С яркими видениями более поздних религиозных традиций эту скудную картину трудно сравнивать. Но, возможно, примерно таковы смутные представления народа страны победившего социализма о «стране без возврата». Вавилонский вариант ближе обмирщенному сознанию. Но главное противоречие и условие абсурда не сумел устранить победительный атеизм. «Абсурдно то, что душа принадлежит этому телу, которое столь безмерно ее превосходит», – говорит Камю, последовательный атеист. Эту сентенцию хочется перечитать, чтобы найти почудившуюся ошибку: что и что безмерно превосходит? Но никакой ошибки нет. И Камю прав. Это понимаешь, поразмышляв о себе. Хотя хорошо известны и примеры, показывающие безмерное превосходство души над телом.
Кстати, и «Тёркин на том свете» свидетельствует как раз об этом. Написать такую вещь в те беспросветные годы – тут надо икарийское мужество, презирающее тело. Крылья были надеты и требовали взмаха.
К солнцу, прочь из мрака, рванул и Тёркин, ухватившись за поручни выскочившего из тоннеля порожнего состава, доставлявшего в наркомзем мертвецов. «И как будто к нужной цели / Прямиком на белый свет, / Вверх и вверх пошли тоннели / В гору, в гору…» Тёркин с великим усилием, ощутимой тянущей болью выбирается из тисков смерти навсегда.
Ну, по крайней мере, до тех пор, пока здесь рдеют зимние закаты.
…В дубраву я возвращался при луне, по своим следам на снегу. Раза два сбился, пойдя по звериной тропе, но сообразил вовремя, что отпечатки какие-то странные, и вернулся на свою прерывистую тропинку. На снегу лежали длинные тени деревьев.
Я думал о костре, который сейчас разведу… А может, и нет, и так мне жарко от ходьбы. За этот день устал, и скорее бы залезть под тулуп. Зима только из теплого чрева квартиры кажется непримиримой, жестокой. А внутри зимы можно жить.
Вот и дубрава, завалившаяся, но не коснувшаяся земли сдвоенная гигантская осина, черное пятно кострища, палатка под дубом. Я приблизился к ней, снял рюкзак с треногой и фотоаппаратом, постоял немного, озирая кроны с мерцающими звездами, и расстегнул вход.
Скоро в дубраве, залитой лунным светом, в палатке под овчинным тулупом раздавался храп, иногда от него я сам и просыпался. И тогда слышал высокий стук деревьев на морозе, словно там над вершинами бежал олень или лось. Мелькала сонная догадка о том, что свет, сочащийся сквозь ткань, и есть опасный тусклый свет, о котором предупреждала «Тибетская книга мертвых».
Но этот свет был светом солнца. А оно – солнце живых.
Родник, или Зачем странствовать
Нашел я его много лет назад, в общем, случайно. На переходе от Днепра, где ловил рыбу, влез в дебри, гудевшие от насекомых, решив спрямить. Вверх уходили красноватые чешуйчатые стволы черной ольхи внушительного размера, ноги опутывали стебли трав, руки и лицо ожигали горящие стены крапивы. Вода во фляжке кончилась. Под ногами чернела влажная податливая торфяная земля. Ясно было, что я заблудился и промочить горло не скоро придется. В отупелом упорстве ломился сквозь крапиву и кусты, сшибал трухлявые березки, размазывая по лицу кровососов… И внезапно среди трав блеснула вода. Чистейший ручей! Я не верил глазам и сначала окунул в ручей руку и ощутил всю свежесть этого потока. Тут же начал зачерпывать полные пригоршни и пить, умывать искусанное кровопийцами лицо.
Дураку было ясно, почему пращуры ее почитали и окружали особым вниманием родники. Церковь с этим почитанием пыталась бороться. Даже в самом слове слышалось имя языческого космического Рода. Родники освящались новыми священниками. Возникали удобные легенды о провалившейся церкви, на месте которой и забил тот или иной источник. «Где-то там есть Святой родник», – говорила Вовкина мать. И мы заочно называли местность краем Святого родника. В те времена мы отыскали только один родничок под Яцковской горой, но был он слишком мал.
И в жаркий летний полдень блужданий по ольховым дебрям прозрачный холодный ручей привел меня прямо к большой чаше ледяной воды, все прибывавшей и прибывавшей откуда-то из недр земли. Посреди этого ада слепней, комаров, крапивы, торфа, удушающего марева родник безостановочно действовал, как чудесный водопровод. Таинственная скважина выталкивала литры свежей воды, взвихряя белый песок. Родник был завален черными ветвями и даже целыми стволами. И тем белее выглядели бурунчики песка, вырывавшиеся из илистых глубин повсюду. Вверху на поле бросили пахать и сеять, и повсюду пробивались березки. Слева, над оврагом, росли старые березы и осины, черемуха, малина. Удобное место для лагеря. И никаких дорог и тропинок к роднику. Мой родник.
Правда, чуть позже я нашел кое-какие знаки бывших хозяев. Вокруг ствола ольхи была повязана полуистлевшая тряпка. И в самом роднике оказались дряхлые бревна сруба. Ну да, ведь поблизости, в Воскресенском лесу, когда-то стояла деревня. В тот же день я начал расчистку родника. Выдергивал гнилые сучья, так что вскоре рядом громоздился целый ворох этого старья. Это была и какая-то духовная хирургия. Мои помыслы и чувства делались яснее и здоровее. И тело обретало крепость.
К вечеру я знал, зачем странствовать.
Город – это царство времени. Там много часов. И самое движение в городе наводит на мысль о механизмах часов, предметы и люди – как колесики этих механизмов. Город – это гигантские часы. Горожанин – невольник времени. Сколько всего сиюминутного: газеты, афиши, песенки, желания.