Единство благих мыслей, дел, слов – этот категорический императив приносил ощутимые результаты. Римляне свидетельствуют, что парфяне-зороастрийцы хорошо обращались с пленными, беглецами, держали данное слово, были верны обязательствам.
Геродот писал, что зороастрийцы «очень почитают реки. Они не мочатся, не плюют и не моют в них рук и никому не позволяют этого делать». У ранних зороастрийцев не было храмов, Храм для них – природа. Зороастриец обязан был хранить огонь, воду, металлы чистыми, землю – неоскверненной и плодородной, деревья и растения – хорошо ухоженными. Они почитали огонь; у огней были имена. Огонь дозволялось кормить лишь чистыми дровами. Сжигать какую-либо дрянь было немыслимо, кощунственно. Прежде чем вымыть загрязненные руки, следовало очистить их песком, коровьей мочой. Это трепетное отношение к земле, огню, воде по-детски трогательно… и невозможно в наш век.
Но хотя бы воспоминание об этих удивительных людях может на мгновение подарить ощущение чистоты и благоговения. Разжигая костер, зачерпывая воду в ручье, трогая землю, можно испытывать подобие тех древних чувств.
И – не плюй в Ардвисуру Анахиту!
На Воскресенском роднике я уже не останавливаюсь. Но всегда спускаюсь к нему попить воды, убрать нападавшие ветки, да и пластиковый мусор зарыть в близкую топь.
Когда-то вся местность представилась мне огромным родником, колеблемым чистым дыханием. И сейчас я додумываю давнюю метафору: это дыхание Меркурия и Хорта, дыхание поэзии, а следовательно, Твардовского.
Но сейчас мне вспоминаются стихи другого поэта – Заболоцкого: «В государстве ромашек, у края, / Где ручей, задыхаясь, поет, / Пролежал бы всю ночь до утра я, / Запрокинув лицо в небосвод».
Когда-то над чашей родника, из которой изливается ручей, нависало поле, ромашки там и цвели. И ночью уже вся Вселенная была родниковым потоком: «Жизнь потоком светящейся пыли / Все текла бы, текла сквозь листы, / И туманные звезды светили, / Заливая лучами кусты».
Это стихотворение – о Воскресенском роднике, и не спорьте, не доказывайте, что Заболоцкий здесь не бывал. Бывал. Как и Твардовский. И Тао Юаньмин.
Отдохнув немного на роднике, я пошел прямо по ручью и сразу оказался в Черном лесу. В этом лесу растет преимущественно черная ольха, всюду стоят ее мощные колонны, покрытые ржавой чешуей. Лес тянется между Воскресенским ручьем и Городцом примерно на километр. Здесь есть старые пруды, где живут бобры. Пруды вытянутые и напоминают русло реки. Возможно, так и есть. С этим местом связано одно предание, о котором я уже рассказывал. Здесь проходила якобы старица Днепра, и купцы спрямляли путь, ну, а местные ушкуйники нападали на корабли, и место это получило название Бедамля. Но мне кажется, что, скорее всего, здесь тек Городец, бобры его запрудили, и ручей впоследствии изменил русло, взял немного в сторону. Не высыхают пруды благодаря Арефинскому болоту.
Летом здесь попросту ад. А сейчас, в октябре, светло и тихо. Весь лес сквозит, и хорошо видны тропы косуль, оленей и кабанов. Среди черной ольхи зеленеет несколько елок. Почти все елки – чесальни кабаньи. Кабаны любят потереть бока о смолистые стволы, пытаясь избавиться от проклятых насекомых. Но я нахожу одну густую ель, еще не освоенную кабанами, и решаю поставить под ее лапами палатку, дрова здесь есть, ручей Воскресенский в нескольких шагах. И на близком склоне я замечаю красный накрап калиновых кустов. Значит, надо ждать свет. И лучшего места для этого не найти.
– Вот сюда и поставлю палатку, – произношу вслух, протягивая руку под елку, как бы захватывая пространство, и тут же осекаюсь, отдернув руку.
На ветке висит змея. Уж. У головы с желтыми пятнами виден кровавый удар клюва и когтей. Какая-то птица поймала горемыку, не залегшего в берлогу в общеизвестный змеиный день, двадцать седьмого сентября. Есть поверье, что мерзнуть после этого дня остаются змеи, кусавшие людей. Что же, выходит, этот уж получил по заслугам? На самом деле были очень теплые дни, и уж просто решил, что, пожалуй, оно и рановато в нору лезть. И прогадал. В желтоватых и серых травах среди облетевших кустов его темное тело слишком хорошо заметно. Что же за хищник его прикончил? И почему сразу не съел.
Ну, мне искать другое место было не с руки, не ставить же палатку под кабанью чесальню, и я снял сучком ужа и перенес его на соседнюю елку.
Разбирал рюкзак, поднял голову и сразу увидел хозяина этого места, ну, по крайней мере, мертвого ужа.
Длиннохвостый, в пестринах, он опустился на сухую березу поодаль и вперился в меня. Это был ястреб-перепелятник.
– Я не ел твоего ужа! – предупредил я его и указал на соседнюю елку.
Птица, конечно, ничего не поняла и, взлетев, стремительно скрылась.
Долгое время даже ужей в местности повстречать было трудно. Но после одного засушливого недавнего лета ужи появились под Дубом, на Городце. И когда этой весной я спал днем, устав после ранней утренней съемки, растянувшись на коврике под открытым небом, внезапно странный запах шибанул мне прямо в лицо. Открыв глаза, я увидал кончик уползающего хвоста. Похоже, у меня под головой проползла змея. Я тут же приподнялся, стараясь заметить желтые пятна, но голова и все тело этой довольно длинной змеи были черны. Возможно, это была гадюка. Хотя встречаются и ужи без желтых отметин.
Я не мог не вспомнить пастуха, которому во время сна в рот вползла змея. Заратустра спас его, велев откусить ей попросту голову, что пастух и сделал и вскочил просветленный и преображенный.
Позже и сам Заратустра сравнивал себя с этим пастухом, говоря своим обаятельным зверям, что он откусил голову и выплюнул черную змею.
Что имел он в виду? Змею прошлых учений? Может быть, даже под пастухом он разумел пастыря? И причудливым образом желал ему подобного освобождения от тягостных догм? Освободиться от прошлой морали и засмеяться. Заратустра Ницше – темный пророк, но странным образом его проповеди просветляют. Сбить тяжкую позолоту христианства он, по-моему, и был призван. «Так говорил Заратустра» – эта книга похожа на грандиозный архетипический сон. Обычно люди боятся архетипических снов, утверждал Юнг, боятся истолковать их. У книги-сна Ницше хватает толкователей. Но это не мешает мне думать о ней.
«Так говорил Заратустра» – книга огненная.
Я ее читал как откровение. И постоянно спотыкался.
«Своей нищеты хотели они избежать, а звезды были для них слишком далеки. Тогда вздыхали они: „О, если бы существовали небесные пути, чтобы прокрасться в другое бытие и счастье!“»
Ведь здесь камень преткновения. Удар препарирующего лезвия, обнажающий многое, механику возникновения наших иллюзий, надежд. Взгляд холодный и точный: «прокрасться». «Другое бытие и счастье». Так и видишь мелкого человека – себя хотя бы, – обуреваемого этими помыслами. «Другое бытие и счастье». И какая-то ложь этого представления – о другом бытии и счастье – вдруг становится здесь ясна. Почему другое бытие возможно? И с чего ты взял, что оно дарует счастье?
Но без помыслов об этих небесных путях возможен ли был сам Заратустра Ницше? Ведь его гипнотическая сила оттуда – из горнего мира наших чаяний.
Заратустра форматирует мир, задает ему человеческие параметры: «И то, что называли вы миром, должно сперва быть создано вами: ваш разум, ваш образ, ваша воля, ваша любовь должны стать им!» Но такой мир без символического обеспечения нежизнеспособен, как рубль без золотого запаса. И Заратустра предлагает свой символ – сверхчеловека.
Заратустра, ниспровергающий кумиров и разбивающий былые скрижали и алтари, проповедует и постится, живет в уединении, и звери у него в друзьях. Это настоящий образ жизни отшельника, Сергия Радонежского, водившего дружбу с медведем, или Франциска Ассизского, читавшего проповеди птицам и усмирявшего Губбийского волка.
Его гимн небу очень напоминает гимн солнцу Франциска и вообще звучит пантеистически: «О, небо надо мной, чистое, глубокое! Бездна света! Созерцая тебя, я трепещу от божественных желаний». Хотя сам себя Заратустра называет безбожником. И зло высмеивает святош. Возвеличивает зло. Подите прочь со своей добродетелью. Не это спасает, а храбрость. Зло «говорит откровенно». Тут, конечно, берет сомнение – насчет откровенности зла. Разве зло не прокрадывается тихо?
Не вливайте новое вино в старые мехи, учил тот, кого Заратустра называет «проповедником маленьких людей». Любому читателю «Так говорил Заратустра» ясно, что Ницше поступил вопреки этому притчевому пожеланию. И его молодое вино приобрело вкус старого.
Каждый вчитывает в «Заратустру» то, что ему дороже.
Но синтаксис – строй, порядок, дух – «Заратустры» назвать атеистическим может лишь глухой.
Хайдеггер в лекциях о метафизике Ницше высказывает мысль, что сам круг – символ вечности, вечного возвращения – вырастает в нечто большее. И упоминает запись девятнадцатилетнего Ницше: «…и где тот Круг, который все-таки объемлет его (человека)? Этот Мир? Бог?..» Логика очевидна: тот же круг возникает в момент озарения Заратустры у врат, где сходились дороги вечности: прошлого и будущего.