Сама никто и нигде, она пришла просить для Тартасова место на ТВ. Он нищ. Он не пишет. Он голодает!.. Вьюжин, проницательно глянув, спросил:
– Все еще неровно к нему дышишь?
Нет, Вьюжин не знал об их прошлом. Он лишь теперь смекнул обратным ходом сопоставлений. Быстро-быстро высчитал потаенную было во времени их житейщину (знал бы раньше, давно б изгнал из цензуры).
– Ну что ж. Есть такое место. Как ты о нем догадалась?
– Прослышала.
Помолчал и сказал:
– Ты же помнишь, Лара, ты мне всегда нравилась. На этой неделе давай свидимся. Идет?
И выждал сильную паузу, пока она кивнет.
Покраснев, кивнула. Вьюжин на квадратном фирменном листочке легкой рукой черкнул ей адресок и телефон – квартира его приятеля, зажившегося за границей.
Ну и ладно. Стерплю (а душой отстранюсь, как будто это не со мной)… На пути к той свиданческой квартире она все еще размышляла. У каждой женщины бывает такой час. Раньше. Или позже… Похолоднее бы ей с ним быть! Подеревянней, поспокойней. А встала – отряхнулась. Как сказано нам (как обещано) было в древней книге: нет следа.
И, поднимаясь в лифте, все о том же – она, мол, переморгает! Переживет, как переживают, закрыв глаза, этот час все женщины. Каждая свой… Помнить о Тартасове. Лежа в объятиях, думать о жертвенности женщин. Она засмеется (мысленно), когда тот мужчина начнет задыхаться, потеть и все яростней и яростней дергаться… Лариса улыбнулась на пробу (тая улыбку). Однако там с улыбкой не вышло. Мужчина оказался опытнее ее.
С виду ласков и расслаблен, он был расчетлив. Долго, трудно и подчеркнуто мучительно доводил не себя, а ее до исступленного заключительного вскрика. Хочешь не хочешь, с этой минуты женщина сколько-то забывается, отдается. Едва она отошла и пыталась все пережить с холодком, он снова. И еще более уверенно, жестко вел ее к сладостно-болевой точке и вскрику. Работал, как пахал. Все медлил, медлил… Вытягивал ей душу. Она было дернулась, раз бы и в дамки. Но он, как клещами, тотчас сдавил ей плечи: не шевелись, лежи – и продолжал свое. Сквозь зубы выскакивали легкие ее вскрики, ну, стон, ну, просьба. Вдруг стала задыхаться. (Так и не удалось ей. Закрыв глаза, как на пляже. Лежать и думать о жертвенности.) С дрожью, она вновь предала своего Тартасова, теряла мысль, плыла. Мужчина делал что хотел. Доведя ее до почти полной потери своего «я». Зато после, зато теперь, по-хозяйски получал свое. Вставал на минуту вдруг выпить чашку воды. Вставал с ленцой. Шел на кухню – вроде как пересохло в глотке! Оставлял ее в постели, она была никто и ничто.
Вышла одна, с ощущением, что за эти два или три часа ее переехало чем-то тяжелым. Как поездом. Все болело, ломота в плечах и спине, чужое тело! Чужая душа. Час, всего-то час с прохладцей, как ей думалось, когда… когда, едва ли не посмеиваясь, входила в этот дом – вызывала лифт.
Подойдя к метро на ватных ногах, Лариса присела на бортик. На гнутую трубу, что окаймляла только-только засеянный газон. Как птичка опустилась… Присела, как птичка, на тонкий бортик, не в силах ждать. Не в силах дождаться, пока вернется (пока долетит) домой.
И здесь же закурила. (Она тогда курила.) У входа в метро. Как эти. Никогда не позволяла себе, а вот пришлось. Горек был дымок. Не могла сдержаться, вот и сидела, курила, пусть смотрят, пусть идут мимо, пусть что и кто угодно. Какой-то нервный звук рвался из ее легких, звук этот она все заглатывала. Сдерживала в себе. Она бы и бутылку пива взяла, пила бы, сосала из горлышка, как эти нынешние, молодые и подзаборные, но нет. Все-таки нет. Курила…
А что Тартасов? Писать он все равно не стал; не смог. Иссякнув, не возродился. Не склеился и не поддался он в новую починку, но… но место получил. Что да, то да.
И к месту в те же дни он прикупил замечательный вельветовый пиджак. (Быть может, на последние. Но кстати.) Заимев на ТВ теплое говорливое местечко, писатель Тартасов тут же приосанился. Ого-го! Справедливость торжествует. Он был теперь в этом убежден. Уверен! Считал, что лукавым местечком учтены его рассказы и повести, былые творческие заслуги – воздали!.. Как быстро эти пишущие говнюки распускают перья! И как же быстро приспособились его улыбка, его мимика, его походка, его жесты к полученному месту, а место – к вальяжной речи. А речь – к пиджаку. Солидный мужчина…
* * *
Все-таки любила. Уставала от своей жизни, но его (его жизнь) любила. Такое не проходит.
Конечно же, Лариса Игоревна с Тартасовым строга, себя не выдаст – дружна, мол, с ним по жизни, и не более того! Чуть что его одергивающая и ему, зануде, наперекор. И вида не подающая о сохранившемся чувстве. Старый придурок!.. Ну что? Заскучал? (Можно и поиздеваться слегка над ним. Подсмеяться. Отказали дяденьке – и Ляля? и Галя?)
Его ворчливый (недоволен) голос ее опередил.
– Где, Лариса, ходишь так долго?.. То ты здесь! то где-то еще!..
– Я здесь.
– Плесни-ка мне боржоми.
Тартасов пил минералку глоток за глотком. Спросил:
– Как работается? Устала?
– Нет.
Ишь ты! Не устала ли она? Легко ли, мол, тянуть столь прихотливое заведение в столь смутные дни?
– О чем грустим? – спросил.
Ни о чем. Когда ей щемило сердце, она подолгу смотрела в окно. Там кусты. Верхушки трепал ветер.
– Ни о чем.
Он сказал этак игриво:
– Я бы вернулся, пожалуй, в прошлое.
Но Лариса Игоревна прошлое как таковое не любила:
– А я – нет.
– Правда?
– Правда. С девочками мне, конечно, непросто. – Она на миг призадумалась. – Нелегкий хлеб! Но знаешь ли, Сергей Ильич, я сейчас считаю себя более честной. Куда более честной, чем в те дни, когда я вымарывала абзацы и строчки. Твои в том числе. Когда отслеживала на каждой странице мало-мальские либеральные намеки – твои особенные фиги!
– Фиги?
– Ну да. Фиги в кармане. Так говорили, забыл? А иногда я вычеркивала, вымарывала подчистую такую чудесную, обжигающую строку. У меня сердце млело.
– Я не знал.
– Да и я не знала. Только со временем понимаешь, что была сволочью.
В маленьком кабинете стало тихо.
Тартасов гмыкнул. Пуская свой баритон вперед, покладисто произнес, поддакнул:
– Да. Жуткое было время…
* * *
– Мы все протиснулись, – продолжала Лариса Игоревна усталым, но уверенным в правоте голосом, – протиснулись через этот лаз: через узкое место. И хочешь не хочешь мы переменились. Кем ты был и чем ты занимался прежде, в конце концов, осталось уже в прошлом. В пережитом. Уже не так важно… Узкое место. Согласись, оно всех нас поменяло.
– В лучшую сторону или в худшую?
– Каждого по-своему.
– Я не переменился, – надменно поднял голову Тартасов. (Тупой.)
Она продолжала:
– …Помню, как все, кто был тогда в моих приятелях, искали работу. Либо и вовсе переучивались. Всем было трудно. Все протискивались. Вот ты, писатель, скажи: зачем время от времени взрослым дядям и тетям надо рождаться наново, а?
Но писателю философствовать надоело: «Прошлое…» «Прежде или сейчас…» Сколько можно?! Мы не на телевидении! – Тартасов (мысленно) уже возмущался. Это в ней цензорша не до конца умерла. Это в ней прошлое булькает.
Цензоры всегда моралисты. Он ли не помнит! Женщина, ночью его ласкавшая, а днем той же недрогнувшей рукой!.. железной!.. Однако вспылить вслух Тартасову не хотелось. Осторожничал.
Откашлявшись, он спросил – ладно! поразмышляем мы после… а как бы все-таки Лялю?
Она промолчала.
– Ну, хорошо, хорошо, пусть не Лялю, а Галю. Скажи Гале, что я с телевидения.
Лариса Игоревна пожала плечами – о чем ты? Ты, милый, так редко выступаешь со своей программой, «Чай с конфетой» она называется?.. Хоть бы ты новости читал. Или игру какую вел! Угадывал бы мелодию. Пусть бы поутру, но все-таки мелькал бы на экране почаще. Сейчас люди и утренние программы смотрят…
– Я – писатель.
– Она, милый, этого не понимает. Сейчас этого никто не понимает.
– Могу принести ей сегодняшнюю телекассету.
– Вот еще! Такого добра везде полным-полно. Не удивишь!.. Даже здесь есть кассеты. Замечательные, кстати сказать! Кассеты для предварительного просмотра. (Для переборчивых клиентов.) Знаешь ли, какая у твоей Ляли кассета?.. Ого! Тебе нельзя показывать…
– Голая, конечно.
– Только в очках. И пляшет на крыле самолета.
– А самолет летит?
– Да. Самолет летит. Снег страшный валит. Пурга. А она танцует…
– И в очках?
Да.
– Слушай… Дай-ка мне посмотреть на эти очки.
– Нет, милый. Ты же без денег. Будешь пускать слюни и приставать к ней еще больше… Кассета любительская. Самодельная…
Тартасов хотел оскорбиться, но… но вновь помедлил. (Как-никак жизнь продолжалась.) Он лишь нахмурил брови.
– Сережа. Ты обиделся?
Тартасов молчал.
– Сережа!
Тартасов молчал. Говорить в этот гадкий безденежный миг с бывшей цензоршей не о чем. Да и не было у него сейчас слов. Цензурных… Зато молчаньем и подчеркнутой паузой Тартасов, как известно, умел достать любого визави. (С пользой для себя передать инициативу – перебросить.) Умел молчать минуту. Умел молчать пять…