Обычно рядышком с дедом Ахатом умащивался говорливый дед Лейбо и тараторил без умолку про «настоящее окно», которое он построит в скором будущем, про болезни, про то, что «цены падают и трудно копейку иметь». Дед торговал старой рухлядью, которую несли ему со всей округи, иначе как бы ему, одинокому, прожить на девятнадцать рублей пенсии, что получал он за погибшего на фронте сына Льва Лейбо.
Я уже писал об этом в рассказе «Дед Лейбо». И все-таки не могу не вспомнить сегодня финал: в один прекрасный летний день Лейбо вызвали в военкомат и сказали:
– Дед, у тебя было два сына – Лев и Давид. Тридцать лет ты получал пенсию за младшего – рядового Льва Лейбо, погибшего смертью храбрых. А твой старший сын, капитан Давид Лейбо, считался пропавшим без вести. Теперь выяснилось, что он тоже погиб смертью храбрых. Ты получал за младшего девятнадцать рублей в месяц, а за старшего полагалось бы шестьдесят, потому что он офицер. Подавай в суд – и получишь разницу за тридцать лет.
– Нет, – сказал дед Лейбо, – не надо… – Он задумался, вздохнул и тихо добавил: – Нет, нет, как же я… Левко меня всю жизнь кормил, как же я его теперь… предам? Нет!
Так и не стал судиться «за разницу» дед Лейбо, о котором не только в нашем дворе – во всей округе каждый знал, будто он «удушится за копейку».
Так они и остались в моей памяти сидящими рядышком в каменистом дворике – иудей Лейбо и мусульманин Ахат.
Время от времени подбегала подразнить стариков самая маленькая из наших жителей, трехлетняя Адилька.
– Молодэс! – улыбался ей дед Ахат черным беззубым ртом.
– Адилька, ты кто? – отвлекая ее от дедов, спрашивал я. И она всегда отвечала одно и то же:
– Белорусская татарка!
Отец у нее был белорус – из служивших в городе солдат, милый, смешной полесский мальчик, а мать – татарка, одна из многих дочерей в сплошь женской семье прославленного во всем нашем крае нефтяника дяди Керима. Его мы почти не видели – он всегда был на буровой, где-то далеко в горячей степи.
Над одуревшей от дневного зноя Махачкалой дул северный ветер Иван, а по нашему дворику, совсем не стесняясь своего немужского занятия, ходил дядя Коля с гирляндой прищепок на шее, с тазом, полным свежевыстиранного белья, и развешивал его на ночь – днем не повесишь – занесет пылью.
В те дни мы еще не знали, кто такой дядя Коля.
Видели только, что не очень крепкий, невысокого роста, слышали только, что работает бухгалтером, знали, что очень добрый и покладистый – считалось, что даже у собственной жены – дородной и красивой тети Тани – он под каблуком. От него только и слышали: «спасибо», «пожалуйста», «будьте здоровы», «простите». Он никогда ничего не рассказывал и не вспоминал вместе с другими в те чудные летние вечера нашего дворового братства.
Дядя Коля слушал молчком или незаметно уходил к себе. Незаметность – была его главным качеством в наших глазах. Если бы не дядя Коля, а кто-то другой из мужчин вешал белье во дворе, то над ним надорвали бы от смеха животики: Кавказ есть Кавказ. Очень странно, но почему-то, сколько я помню, никто и никогда не позволил себе даже самой маленькой выходки в адрес дяди Коли. Я не могу объяснить, почему. Народ у нас жил очень добрый, но достаточно грубоватый, особенно не церемонились ни с кем. А с дядей Колей почему-то церемонились. А ведь тогда мы еще не знали о нем ничего…
Кажется, году в 1963-м в местной газете был напечатан Указ о награждении дяди Коли орденом Красной Звезды – «за мужество и героизм, проявленные в немецко-фашистской неволе».
Освенцим был девятым немецким лагерем, из которого сбежал дядя Коля. Прибежал к своим, к нашим… Насчет Освенцима следователь над ним посмеялся. В особенности его рассмешило, что там людей жгут в печах – пятнадцать тысяч человек в день.
– Ну-ну! Басенки рассказываешь! – Следователь побарабанил по столу длинными пальцами. – Документы?
Документов у дяди Коли не было, свидетелей о том, что он хорошо себя вел в Освенциме и бежал оттуда, тоже не было. Последнего свидетеля убило по дороге – бежали они вдвоем. Над наколотым на груди номером следователь особенно веселился:
– Подумаешь, у меня самого на одной ягодице мышка, а на другой кошка выколота. Как хожу голый – так они играют в кошки-мышки, понял? Хочешь, покажу?
Дядя Коля не захотел смотреть эту картину. Получил свои десять лет и отправился в наш лагерь. Из нашего тоже сбежал…
Жизнь прошлая и жизнь настоящая всегда сплетаются. В годы войны в Махачкале было до миллиона беженцев – те, кто побогаче, отправились за море в Красноводск и далее в Ашхабад, Самарканд, Ташкент, а бедные остались бедовать прямо на морском берегу. Воспоминания о толпах оборванных и голодных беженцев – первые воспоминания моей жизни. И теперь, когда вдруг снова слышу слово «беженцы» («беженцы из Азербайджана, беженцы из Армении»), я невольно вспоминаю войну. Больше мне нечего вспомнить в этой связи. Я пишу эти заметки не для того, чтобы умилиться, как дружно мы жили когда-то в одном дворе: русские, азербайджанцы, татары, евреи, аварцы, украинцы, лакцы. Но чтобы самому понять: то, что мы имеем сегодня, – нелепая случайность или многолетний горький плод?
Вспомним, каких только безумных «чудес» не пережили наши дружные народы. И все ведь накапливалось, все оседало в душе, все накипало…
Чего только не делали против людей, против животных, против рек и озер, морей и лесов, садов и пашен. Помню, вдруг вышел однажды антиишачий закон, и, чтобы не платить непосильного налога, хозяева прогнали своих вековечных помощников со двора. Стада одичавших, голодных ишаков ревели в зимних полях за городом с утра до ночи и с ночи до утра. Стаптывали виноградники. Грызли штакетник в окраинных палисадниках. Оскаленные, как собаки, длинными желтыми зубами тянулись к людям, и настоящие слезы катились по их длинным мордам. Так и мучились, пока не околели все до единого на радость тысячам шакалов, сбежавшихся с окрестных гор и пировавших до самой весны.
Сейчас мы часто говорим и пишем, что крепко отстали от цивилизованного мира в деле охраны здоровья и жизни наших граждан. И можно подумать, что отстали сейчас, а, например, в 1933, 1938, 1948-м или в другие годы у нас дела были много лучше, лучше настолько, что мы, наверное, далеко обгоняли Маврикий и Барбадос, от которых отстаем сегодня? Просто до недавнего времени мы не располагали никакими статистическими данными ни по каким печальным поводам, а сейчас кое-чем располагаем. Недостаточная осведомленность десятилетиями поддерживала наш душераздирающий оптимизм, нашу гигантоманию, нашу дежурную влюбленность в собственное величие.
Сегодня мы пытаемся взглянуть на себя трезво, взглянуть в лицо истины, но это нелегкое занятие.
Помню, когда лет двадцать назад театр в Махачкале поставил «Медею» Еврипида, местная газета писала: «Герои и хор трагедии часто воздевают руки к небу, там они желают видеть олимпийских богов, но это коллективу не удается».
Как невозможно было тому «коллективу» увидеть с театральных подмостков олимпийских богов, так же трудно нам сейчас сразу разглядеть подлинное положение дел сквозь многослойный, годами копившийся, розовый и черный туман хвастливой полуправды и лжи, в том числе и в национальном вопросе. Сейчас этот туман потихоньку рассеивается, но до полной ясности еще далеко.
Когда на последней сессии Верховного Совета СССР шла речь о событиях в Азербайджане и Армении, о беженцах, в одном из выступлений очень уместно прозвучали слова Достоевского о слезе ребенка. Все это так. Все правильно, уместно и человечно. Но хочешь не хочешь, а вспомнишь, сколько миллионов детей нашей Родины и до этих событий уже пролили свои слезы не от материнского подзатыльника и не от ребячьей обиды за то, что отняли игрушку…
Особенно бурливо кичились мы монументальной дружбой наших народов. И по поводу, и без повода ставили ее в пример другим, нехорошим странам.
В самом начале романа «Бесы» Достоевский вспоминает о том, что «Гулливер, возвратясь из страны лилипутов, где люди были всего в какие-нибудь два вершка росту, до того приучился считать себя между ними великаном, что, и ходя по улицам Лондона, невольно кричал прохожим и экипажам, чтоб они пред ним сворачивали и остерегались, чтоб он как-нибудь их не раздавил, воображая, что он все еще великан, а они маленькие. За это смеялись над ним и бранили его, а грубые кучера даже стегали великана кнутами; но справедливо ли?»
Больно, что жизнь, как грубые кучера, стегает нас кнутами. Но ведь нельзя и не признать, что справедливо.
И так будет до тех пор, пока мы не войдем в полную норму обычного здравого смысла и обычной цивилизованности. На современном языке эта новая наша мечта называется правовым государством.
«Вражда племен» напоминает известную во всем мире картину Питера Брейгеля Старшего «Слепые». Закинув головы, цепочкой устремились незрячие по самой кромке обрыва. Им представляется, что к спасению, а на самом деле к гибели – вон уже покатился первый…