Ознакомительная версия.
Нет, невозможно только смотреть на эти картины-тосты!
Я встаю, поднимаюсь по короткой лестнице – лестнице, на которой он умер, обронив незаконченную картину, – и прохожу по ночному домику на кухню, ищу в холодильнике красное вино.
Найдя початую бутылку, я сижу в бликах его полотен, мерцающих в этом доме со всех стен, все доливаю и доливаю в чашку это темное и терпкое, как гранатовый сок, вино и медленно, почти ритуально пью за Отари и за этот мир, в котором он прожил всего ничего – 73 года. И в котором мне повезло пересечься с ним в самые, пожалуй, трудные дни нашей жизни – в начале восьмидесятых, в шумном пуэрто-риканском Северном Манхэттене, на углу пыльной и знойной Саус-Пайнхурст – Южно-Еловой – улицы и 179-й стрит. Я ищу глазами его автопортрет – тоже яростный портрет сурового грузина, в алой рубашке, но не с мечом, а с кистью в руках. Я встречаю его взгляд, поднимаю свою чашку и говорю ему, как живому: «За тебя, старик! Будем!»
А в соседних комнатах спят моя жена Юля и вдова Отари Белла. Сегодня, когда мы с женой добрались до Вашингтона, Белла наконец уснула без снотворного и этих проклятых антидепрессантов…
Да, сегодня, когда в доме гости, она не чувствует себя так трагически, так окончательно одинокой. Сын давно женился и живет отдельно, а друзья, настоящие, близкие друзья юности, или там, уже с Отари, или еще дальше – в Москве, в Грузии… И по ночам, когда бессонница уже изматывает и душу, и усталое тело, Белла встает, набрасывает халат и, кутаясь, спускается в его мастерскую. Деревянные ступени скрипят под ее ногами. Он так не любил этот скрип!
– Ну! – резко поворачивался он от мольберта и смотрел на нее острыми, почти враждебными глазами ребенка, выхваченного из игры. – Что ты пришла?
– Ты не ел с утра. Принести что-нибудь?
– Уйди!
– Но так нельзя! Я принесу…
– Уйди, я тебе сказал!!!
Она смотрела на мольберт, на этот очередной холст, снова отнимающий у нее мужа на день, на сутки, на месяц, а потом обиженно поджимала губы и уходила.
– И не хлопай там холодильником! – неслось ей вслед.
Конечно, она знала, что он не со зла, что даже скрип половицы или шум водопроводного крана выбивает его из того высокого душевного настроя, зрительного фокуса и напряжения мышцы в руке, при которых он только и может нанести на холст еще один точный, единственно точный мазок. В такой полнейшей концентрации всей мускулатуры, зрения и чувств нуждается игрок в гольф на всемирном чемпионате, снайпер на олимпийских стрельбах или тибетский йог, поднимающий себя над землей.
Но черт возьми, ведь она тоже человек! Она не может жить за стеной всю жизнь! Он – Мастер, гений, творец, но разве она – бухгалтер? Она – музыкант, пианистка, она ученица Теодора Гутмана и Александра Гольденвейзера, она – профессор музыки! Какое он имеет право грубить ей? Да, конечно, через полчаса, когда он сам изведет себя за это или когда от усталости он выпадет из своей творческой левитации, как падает йог, поднявший себя в трансе над землей, – о, тогда он сам придет к ней на кухню, притащит неоконченную картину и скажет не извинившись:
– Смотри, я хочу с тобой посоветоваться. Сделать кисти у этой шали?
– Делай что хочешь! – отворачивалась она, обиженно гремя мокрой посудой.
– Подожди! Ну, Белла! Ну посмотри, прошу тебя… – В его голосе было столько мольбы, беззащитности и просьбы, что она тут же сдавалась, подкупленная его доверием. Ведь Он, Мастер, спрашивает совета у нее!
– Кисти? Конечно, сделай кисти. Это будет красиво. Это же настоящая индийская шаль, ты знаешь, где я ее взяла? Я перерыла весь магазин, я два часа копалась там во всех мешках и в пыли…
Но он уже не слышал ее.
– Спасибо, Беллочка, я пошел работать. – И спеша, вполоборота, на ходу: – Значит, я делаю кисти, да?
Его никогда не интересовало, где она брала эти шали, драпировки, ковры, цветы, гранаты, арбузы и даже холсты и краски, которыми она соучаствовала в его творчестве.
Она шла за ним. Ей хотелось продлить эти минуты общения, близости и причастности к чуду его работы.
– Подожди, Отари! – говорила она. – А почему ты нарисовал эти астры такими старыми? Я же принесла их свежими! Посмотри на них! Они еще совсем свежие, юные!
Но он смотрел не на них. Он вдруг смотрел на нее убийственно-горестным, жалеющим взглядом.
– Дура! Ты прожила со мной сорок лет и ни-че-го не понимаешь! Уйди отсюда!
Так, думала она, опять я влипла! Опять я сказала что-то не то! Она действительно прожила с ним сорок лет – Господи, ведь сорок лет! Как быстро, как ужасно быстро они пролетели! Когда? Каким образом? И все эти годы она видела, как он работает, общалась с его друзьями-художниками, слышала их разговоры, споры о цвете, колорите, композиции, и все-таки, все-таки она ровно ничего не понимала в том, как это делается. Как, каким чудом у Отари получается так, что его астры живее и художественно сильнее, чем настоящие? Да, кто-то сказал ей, что он рисует не только конкретный цветок, не только эту астру в вазе, а суть всех астр, сам Божественный замысел именно этих цветов. И то, что не всегда удается природе, которая каждое лето тиражирует астры, как почтовое ведомство тиражирует открытки с картин Коро или Матисса, теряя и цвет, и колорит, а часто и полное сходство с оригиналом, – да, то, что далеко не всегда удается природе, то удается Отари. Он как бы показывает с полотна: вот что имел в виду Бог, когда придумывал астры! В этой тонкой, рассыпчатой белизне цветка, в этом томном полунаклоне стебля, в этом знойно-дымчатом летнем фоне – еще не печаль, не грусть, а только предсказание печали. И в этом – вся АСТРАльность астр, в этом их призвание и назначение.
Только кому Отари все это показывал – Божественный замысел астр, сирени, подсолнуха, медной посуды и всего нашего мира? Ей, Белле? Или посетителям его выставок? Или природе, которая уже забыла замысел Творца? Или – страшно подумать, но иногда некуда деться от этих мыслей – он отсюда, из полуподвала, из своего одиночества показывал Господу Богу, какими должны быть астры? Все астры! Каждая! Словно говорил, дерзя: смотри, Творец, ведь тебе-то никто не мешал! Никто, никакие ученики Твоей жены не играли над Твоей головой на рояле эти проклятые этюды Черни! И никто не мыл на кухне посуду, не включал телевизор, не скрипел паркетом и не жаловался, что опять нет денег. Ты был один. Ты творил как хотел и сколько хотел, так посмотри же, что именно Ты хотел сказать этой астрой и какими их нужно было сделать, во веки веков, аминь…
По скрипучим ступеням Белла медленно спускается в мастерскую, нащупывает рукой выключатель и задерживает дыхание, боясь зажечь свет, словно ожидая, что сейчас, в темноте, вдруг раздастся его негромкий кашель или резкий голос:
– Ну?! Что ты пришла?
Она ждет. Господи, ну пусть, пусть он закашляет, пусть назовет ее дурой, идиоткой, кем угодно!..
Но тихо в его мастерской. Темно и тихо.
Она нажимает рычажок выключателя, как нажимают курок.
И – атака! звон! – свет и кипение красок и цвета обрушиваются на нее со всех стен, увешанных его полотнами. По сияющей под солнцем крышке стола катятся тяжелые персики – спелые, теплые, в пыльчатой нежной опушке… Раскалывается арбуз, налитый холодным арбузно-алым соком… Вываливается из рамы яростно-фиолетовая сирень, наклоненная порывом ветра… Истекают соком гранаты… Выпирают, как от эрекции, напряженные листья юного фикуса… Уползает из серебряного блюда малиново-алый краб… Звенит, как бубен, сиятельно-медная персидская посуда… И как пастухи в горах, поют грузинские кувшины древние и вечные кавказские мотивы…
А над всем этим – нет, не над всем этим, а сквозь все это: и сквозь гранаты, и сквозь персики, и сквозь астры, и даже сквозь краба и рыб – струится солнце. Ослепительно чистый солнечный свет – тот, которым можно и нужно умываться, тот, который – единственный – имеет право называться Божественным. Да, Отари был атеистом, не ходил ни в какие церкви, даже грузинские, но свет на своих картинах он писал только такой – божественно-чистый, первозданно-солнечный, греющий.
Белла подходит к каждой картине и трогает руками, гладит шершавые мазки и чувствует, слышит, как исходит от этих полотен его, Отари, тепло. Такими теплыми были его руки, когда он любил ее, таким теплым было его тело, его голос, его глаза, когда они встретились сорок лет назад. Этим теплом он умел снимать головные боли, лечить, любить. Боже мой, Отари, зачем ты ушел? Как ты мог оставить меня? Я же говорила тебе: подожди, сейчас я закончу урок и принесу тебе эту картину! Так нет же, нет, ты потащил ее сам! Сам! А тебе нельзя было, нельзя – после твоего инфаркта! Но это твое грузинское упрямство и гордость! Все делать самому! А теперь – что? Что мне делать одной в этой жизни? Что, скажи? И как давят, как жгут, как опаляют меня твои картины…
Ознакомительная версия.