И вдруг Коленкин неприятно насторожился, и какая-то холодная тяжесть, вроде дурного предчувствия, образовалась у него в животе чуть выше печени и чуть правее поджелудочной железы. Он подумал, что сменщик Воробьев обязательно скажет ему: «Чего это ты вырядился, как нерусский?» – что просто выйти из дома в новом костюме будет не совсем ловко, а даже и вызывающе, поскольку народ вокруг сплошь носит серенькое, невидное, да еще почему-то гордится массовым ригоризмом, что в трамвае его неизбежно зашикают пассажиры, как меломаны – тенора, давшего «петуха»…
«А ведь в этом чертовом костюме и пойти-то некуда, – подумал Костя Коленкин, глядя на улицу сквозь свое немытое окошко, – пойти-то, в сущности, некуда, вот беда!»
Дело было в одном маленьком городке из тех, о которых у нас говорят – большая деревня. Назывался этот городок до того уморительно, что диву даешься, как только позволили нанести его на географическую карту, и что себе думал тот, кто это название выдумал, и откуда только выкопалось такое неприличное слово.
Сразу за городом, там, где улица Карла Либкнехта превращалась в колдобистую дорогу и начинала обрастать конским щавелем, репейником и лопухами, находился здешний аэродром. Аэродром был самый заштатный, глубоко местного значения, а впрочем, ходили слухи, будто его собираются снабдить бетонированной полосой, но слухи ходили, а полосу все не строили. Тем не менее эта полоса уже так навязла на языках, что как бы она взаправду существовала, и если прибавить к ней обшарпанное здание аэровокзала, ремонтные мастерские, цепочку самолетов, похожих на больших майских жуков, когда они готовятся к взлету, и три низеньких домика, выкрашенных голубоватой известкой, очень чистеньких в погожие дни и странно неопрятных в пасмурные, – то мы получим место действия одной скверной истории, о которой в другой раз даже и не хочется вспоминать.
Началось все с того, что пилот третьего класса Сергей Клопцов, худой человек с приятным лицом и гладко причесанными белесыми волосами, угодил, что называется, в переделку. Но прежде нужно оговориться, что этот самый Клопцов был в отряде на хорошем счету: он считался грамотным и исправным пилотом, не безобразничал и со всеми состоял в ровных приятельских отношениях. Разумеется, и за ним водились кое-какие слабости, но, поскольку Клопцов принадлежал к породе людей, которым во всем везет, они ему сроду боком не выходили. Скажем, была у него в городе женщина, которую он посещал два раза в неделю с такой аккуратностью, с какой обстоятельные люди моются по субботам или занимаются самообразованием, и в то время как прочие летчики время от времени наживали на интрижках различные неприятности – в маленьких городах на этом деле еще можно нажить различные неприятности, у Клопцова и волки были сыты, и овцы целы. За эту везучесть его многие недолюбливали, и больше других – соседи по комнате, а именно второй пилот Кукин и штурман Опекунов, от которых, однако, Клопцов выгодно отличался тем, что брился два раза в день, застилал постель по-военному и отправлялся на боковую чуть ли не с первыми петухами.
Теперь о Кукине, который был не похож на Клопцова, как лед не похож на пламень, – ну, с какой стороны ни посмотри, решительно антипод! Кукин был удивительно рыжий малый двадцати четырех лет от роду, с кроткими глазами навыкате, которые бывают только у людей, страдающих базедовой болезнью, и у людей с апельсиново-рыжими волосами. Саша Кукин только полгода как жил в отряде и тем не менее умудрился серьезно набедокурить: как-то под воскресенье он слетал за водкой в соседний районный центр. Его отстранили от полетов, и он запил горькую.
Как раз в тот день, на который пришлась завязка той истории, Саша Кукин повздорил в столовой с начальником диспетчерской службы, потом выпил с огорчения три кружки пива, потом пошел домой, лег на кровать и стал размышлять о том, что из-за давешней ссоры в столовой его, вероятно, еще долго будут мариновать. Тут отворилась дверь и вошел Клопцов, который был бледен как полотно.
– Ты чего? – спросил его Кукин с некоторым испугом. Клопцов не ответил; он лег на кровать одетым, чего за ним прежде не замечалось, заложил руки за голову и стал так пристально глядеть в потолок, как если бы он читал на нем что-то, набранное петитом. Минут через пять Саша поднялся, принялся за бритье и скоро ушел, напоследок оглушительно хлопнув дверью.
– Ты там гляди, чтобы был ни в одном глазу! – вдогонку крикнул ему Клопцов. – Завтра нам с тобой ни свет ни заря лететь…
Саша вернулся и выглянул из-за двери.
– Не свисти! – сказал он. – Неужели помиловали меня!? Клопцов отвернулся к стенке и проворчал:
– Опекунова нефтяники покалечили, в больнице Опекунов. Так что, кроме тебя, лететь некому. Одним словом, чтобы был ни в одном глазу…
Вернулся Саша в двенадцатом часу ночи и, как было заказано, совершенно трезвым. Он разделся, залез под легкое одеяло и стал смотреть на голубоватое пятно, которое наследила полоска лунного света, пробивавшегося из-за ситцевых занавесок. И вдруг он почувствовал, что Клопцов не спит.
«Чего это с ним сегодня? – подумал Кукин. – Ну просто человека взяли и подменили…» У него даже отбило сон при мысли, что, возможно, с Клопцовым наконец-то стряслось что-то такое, отчего после как-то подташнивает на душе, и Саша в темноте злопыхательски ухмыльнулся.
Это отчасти странно, но Саша Кукин недолюбливал Клопцова, в сущности, беспричинно, просто недолюбливал, как можно недолюбливать какое-либо яство, которое по-своему и вкусно и питательно, а душа к нему не лежит. По-видимому, дело здесь было в малопонятной и тем не менее весьма распространенной в нашем народе неприязни к людям обстоятельным, живущим не нашармачка, а тонко знающим, что они хотят и что произойдет с ними завтра, и, главное, всегда умеющим устроить это завтра в скрупулезном соответствии с тем, что они хотят. Но на беду Саша Кукин ведать не ведал, что такие люди способны на самые невероятные вещи, просто-таки черт знает на что, измени им невзначай их путеводительная звезда и приключись с ними что-нибудь негаданное, постороннее, неподвластное воле, желанию и расчету. С Клопцовым же приключилась следующая история…
Утром того злополучного дня он отправился в город за самой обыденной зубной щеткой, поскольку из старой повылазила вся щетина. Неприятности начались уже с той минуты, как Клопцов сел в автобус: оказалось, что он позабыл взять мелкие деньги, без которых ему слегка было не по себе, как иному человеку без носового платка или расчески. Потом в магазине ему никак не хотели отдать двадцать четыре копейки сдачи, а норовили всучить на сдачу несколько карамелек. Из-за этих двадцати четырех копеек он опоздал на автобус и поэтому решил заглянуть к своей пассии, так как следующего автобуса нужно было ждать минимум полчаса. Вопреки ожиданию пассию дома он не застал, но зато застал в ее квартире многочисленную компанию: тут было человек пять парней, две совсем юные девушки и какой-то человек, который мирно спал на софе. Компания приветила Клопцова, и он, присев на крашеный стул, стал разглядывать девушек, говоря про себя: «Вот посижу пять минут с этими обормотами и пойду».
Как потом оказалось, клопцовская женщина уехала на две недели к родственнице под Тамбов и оставила ключи от квартиры своему двоюродному брату, который был мот, гуляка и вообще ветреный человек. Он был до такой степени ветреный человек, что соседи уже трижды науськивали милицию на его шумные кутежи. Так что этого даже следовало ожидать, что в то время как Клопцов разглядывал девушек и говорил про себя: «Вот посижу пять минут с этими обормотами и пойду», – на квартиру явился наряд милиции. Всю компанию, включая Клопцова и человека, который мирно спал на софе, привезли в ближайшее отделение, где хотя и был составлен обстоятельный протокол, но дело ограничилось внушением и острасткой, как вдруг выясняется, что обе юные девушки-то несовершеннолетние, а между тем они несколько подшофе. По той причине, что только-только вышел указ об усилении ответственности за спаивание несовершеннолетних, милиция круто сменила курс: протоколы были переписаны заново и задержанным объявили, что дело будет передано в городскую прокуратуру.
Клопцов вернулся к себе в седьмом часу вечера. Он лег на кровать и попытался заснуть, но спасительный сон не шел, и он промучился до утра. Временами ему становилось совсем невмоготу; он обмирал от страха и спрашивал себя: а не приснилась ли ему сегодняшняя катастрофа? Он слушал счастливое дыхание Кукина, и ему становилось донельзя горько из-за того, что ужасная беда свалилась именно на него, порядочного и дельного человека, а не на какого-нибудь алкоголика вроде Кукина или заведомого уголовника вроде Опекунова. Это казалось ему до того оскорбительно несправедливым, что он скрежетал зубами. Однако к утру он несколько успокоился и принялся рассуждать: он говорил себе, что теперь для него все кончено, что у него нет больше его честного имени, а стало быть, нет и будущего, о котором так следует понимать, что оно и есть жизнь, в то время как прошлое – ноль без палочки, а настоящее занимательно только тем, что это будущее готовит; но теперь настоящее грозило ему самой отвратительной перспективой, то есть отсутствием будущего в правильном смысле этого слова. Только ему явилась эта идея, как странное, до ужаса новое чувство его постигло: как будто он потихоньку умер, а видит, слышит, осязает исключительно по инерции. Он даже зажмурился и сложил по-покойницки руки, чтобы совсем было похоже, как будто он мертв; он лежал и чувствовал, что у него заостряется нос и проваливаются глаза.