– Я уже устала тут стоять, – так же раздраженно сказали в трубке, он вздохнул и объяснил как следует. В трубке зашуршала бумажка, потом явственно сглотнули слюну, потом сказали не очень внятно:
– Даю отбой.
Он слез с кровати и пошел через жухлый жаркий двор на кухню, где было еще жарче; его шагов никто не услышал из-за звона, бульканья и шкворчания, он подошел и потерся щекой о чье-то бедро, его осторожно отстранили от плиты подальше и спросили:
– Упаковался?
Он не стал отвечать, а быстро перешел к окну и стал смотреть на девочку, которая шла к дому, волоча за собой табуретку. Руки у девочки были перепачканы землей. Ему на шею легла влажная ладонь, пахнущая клубничным вареньем, его спросили, кивая в сторону девочки:
– Опять вы с ней не разговариваете?
Он выскользнул из-под этой тяжелой ладони и пошел прочь из кухни.
– Свалится она в будке с этой табуретки, – ворчливо сказали у плиты. – Где они двушки берут, хотела бы я знать.
– Может быть, не надо было продавать дачу, – неуверенно сказал другой голос. – Вон как им плохо.
– Неважно, – ответили от плиты, – завтра в поезде помирятся.
Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца, – орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: «Можно подумать, ласточки выживают!» – и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота, – убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник. «А там пингвин!» – вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: «Это что же вы, люди… Ну прекратите… Живот же болит…» «Это что, действительно, – сказал он и засмеялся. – Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: “Я не мама, я волк, превратившийся в маму!” Я не поверил, она говорит: “Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!” И так раз пять, я такой: “Да нет, нет!”, а она: “Да! Да!” – и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был, ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете какой ужас? Ого!» – он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком, – но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус.
«Ничего не выйдет, – сказал он себе. – Я знаю, что ничего не выйдет». Но отступать было некуда – он сам это все затеял, сам вызвался, а теперь ему уже повязали намордник, звякали инструменты, стажеры от предвкушения истекали слюной. Он тер пальцы мочалкой, а его мутило, и тогда он со слабой надеждой представил себе, что там, в контейнере, похожем на клетку для перевозки кошек, они сейчас мочат друг друга насмерть – схлестываются венами, впиваются друг в друга культяпками артерий, печень рвет предсердия, а сердце в ответ выкручивает печени квадратную долю, а печень наваливается сердцу на правый желудочек и душит, подвывая, а сердце… – и что вот, он откроет контейнер – а там одни ошметки и кровь.
Он упал слишком рано, раньше, чем надо, – как если бы воздух, который сжимала, спрессовывала приближающаяся пуля, давил ему на затылок, и под этим нажимом он столбиком наклонился набок и упал, как задумал, упал, как подкошенный, – но пуля-то еще не долетела! – и от ужаса он на секунду перестал жить, потому что они, конечно, вот-вот должны были заметить его трюк, вот-вот должны были подойти – и еще одним выстрелом, вот-вот – но тут сверху начали падать настоящие убитые, еще не верящие, что они убиты, и поэтому судорожно бьющие друг друга коленями, впивающиеся ногтями в чужие шеи, хватающие дрожащими ладонями воздух, который ходил под пулями ходуном. Один такой яростно вцепился зубами ему в лицо, залил глаза красной горячей водой – а он лежал на боку и не шевелился, не шевелился, не шевелился и даже не мигал, – и тогда все закончилось, огненный треск прекратился, они ушли.
На всякий случай он долежал там до темноты, и убитые, сквозь которых он продолжал дышать, затихли, горячее стало холодным, но он вытер лицо только после того, как оказался наверху, на краю оврага. Несколько минут он просто стоял и яростно, судорожно дышал черемухой, потом по ближайшей сосне взошел наверх и, равнодушно глядя себе под ноги, за несколько минут дошагал до Астрахани: один знакомый цыган когда-то говорил ему, что в Астрахани хорошо жить, и теперь он намеревался это проверить.
Он встал ровно в восемь, по будильнику, принял две таблетки и пошел завтракать, и ел не что попало, а кашу, и после душа не поленился намазать зубы этой отбеливающей штукой, и поклялся себе, что теперь будет мазать их два раза в день, как положено. И в офисе он был рано, и разгреб все бумажки (и много чего интересного в них нашел). И в обед он не пошел со всем стадом пиздеть про то, про что за обедом пиздят, а принял еще две таблетки, подождал и заставил себя съесть купленный по дороге сэндвич с сыром, и позвонил Марине, и сразу сказал, что звонит совершенно просто так – узнать, как у нее дела, – и впервые со времен развода они поговорили легко, безо всяких таких интонаций. Он на весь день запретил себе читать в сети что попало, а решил работать – и работал, и не стал принимать больше ничего, потому что и так уже дрожали руки от содержащегося в таблетках кодеина. Вместо этого он сказал себе, что отвлечется работой и переждет, – и переждал, действительно стало получше, а он за это время позвонил, наконец, квартирной хозяйке и договорился про холодильник – сказал, что сам виноват и купит новый, и это было – правильно. И даже вечером, дома, он не повалился на кровать сразу, а чин-чинарем разделся и надел пижаму, хотя было всего семь вечера, и только тогда повалился. Ему было плохо, правда, плохо, и казалось, что от боли сейчас выпадет глаз, и правая сторона носа тоже болела, как будто по ней нехреново заехали кирпичом. «Вот, – сказал он себе, – вот, ты весь день был хорошим. И что? Голова все равно болит, болит, болит, болит, болит. Видимо, дело не в этом». Но все равно он заставил себя сосчитать до десяти, подняться, пойти в ванную и там, стоя с закрытыми глазами и держась за трубу, чтобы не упасть, второй раз намазал зубы этой штукой.
Он уселся на край дивана и занялся куклой вплотную. Одно лицо у этой куклы было пухлое, улыбающееся, между блестящими розовыми губами виднелись два не менее блестящих зуба, тоже розовых. Второе же лицо было костистым и очень противным – вот-вот разревется, нос сморщен, верхняя губа задрана, злобная гадина. Здесь зубы куклы были белыми, но какими-то размазанными. Он несколько раз крутнул куклину голову – туда-сюда, туда-сюда. Быстро выяснилось, что интереснее всего смотреть на эту куклу не спереди, а сзади: злобное, капризное личико над застежкой платья, а ниже – торчащие вперед локти, к одному из которых все еще привязан ценник. Он хотел оторвать ценник, но мама не разрешила, сказала – ценник надо отрезать ножницами. Ему самому нельзя брать ножницы, прошлый раз это плохо кончилось, хотя ножницы ужасно нравятся ему, от ножниц у него шевелится в животе. Надо подождать, когда мама и папа выйдут с кухни, чтобы мама срезала ценник. Тогда он сможет выкупать куклу в ванной.
Он подождал, потом еще подождал. Потом подошел к двери кухни. Они шептались очень громко, он постоял и послушал. «Не ори! – это был женский шепот. – Не ори! Не смей на меня орать!» Мужской шепот надрывно отвечал: «Я ору, потому что ты его губишь! Гу-бишь! Зачем ты это притащила?!» – «Потому что он ими интересуется, – отвечала женщина. – Потому что куклы вызывают у него интерес!» – «Лена, – сказал мужской шепот очень спокойно, – Лена, ты его губишь. Он слабоумный, и нужно…» – «Не смей так говорить о ребенке!» – заорала женщина в полный голос (они часто так орали; ему стало скучно, он присел на пол под дверью кухни и повернул голову куклы боком, – так, чтобы видеть оба лица сразу). Тогда мужчина тоже заорал в полный голос: «Я смею, потому что это правда! Ему одиннадцать лет, с ним нужны специальные занятия, ему нужен интернат, ты не даешь ему шансов! Ты таскаешь ему кукол!»
Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.
Он потер пальцами висок, она спросила – что, голова болит? Он утвердительно опустил веки, и тогда она сказала:
– Хотите, я поцелую – и у вас все пройдет?
Он изумленно уставился на нее. Она быстро отвела глаза, сделала неловкое движение рукой – как будто попыталась убрать сказанное из разделяющего их воздуха, – и поспешно вышла из лифта.