завывает она, конечно, как при луне волчица, но при всем том какой голос, какое чувство стиха. Даже сейчас, вдалеке от Алевтины, отгороженный от нее ночью и пространством в полгорода, Стрепетов вдруг слышит звучание стиха и ощущает подобие той самой расслабленности, и этого хватает – звучание завораживает, действуя в параллель с изысканной смесью бромидов и валерьяны, – и Стрепетов наконец засыпает.
* * *
Соперничества, тем паче унизительного, Стрепетов вообще не выносит: он знает, что женщинам он нравится, и это знание либо немедленно приводит к цели, либо вызывает легкое и столь же немедленное отвращение к «борьбе за бабу»... Разумеется, можно начать играть и сорить по-крупному, можно ввести Алевтину в круг математиков, она будет без ума, давно рвется. Можно завлечь или просто притащить Алевтину в университет на свою лекцию, можно даже прихватить ее с собой в Париж на очередной симпозиум в качестве секретаря, есть такая возможность – какая женщина устоит против двухнедельного пребывания на Монмартре?.. Стрепетов колеблется: все это, разумеется, можно сделать, но есть тут некая постыдность и жалкость, есть явное и ясное признание того, что он не может справиться с «мебельщиком» сам по себе и вынужден спекулировать на атрибутах мирской суеты и славы. Стыдно. И плюс – тут уж Стрепетов признается себе до конца – нет уверенности, что вся эта тяжелая артиллерия поможет и пересилит и что после, скажем, осеннего в дымках Парижа Стрепетов не обнаружит у Алевтины «мебельщика», который вновь объявится зимой, в первый же снегопад, тут как тут. А похоже, так оно и произойдет. И это уже будет совершенно непереносимо, и какой же останется шрам.
«Да и чего ради?» – Стрепетов кривит губы. В который раз он повторяет себе, что Алевтина глупа, и взбалмошна, и неразборчива в людях, и вообще млеет от высоких слов, как млеет дикий и неотцеженный человек, который жизнь целую был диким и неотцеженным и только-только вчера услышал и почувствовал, что есть небо, и красота, и Бог. Она именно из них. Из тех, кто только-только слез с дерева и теперь шумит и кричит, думая и полагая, что никто о небе, и красоте, и Боге до них не догадывался.
Неожиданно он чувствует, что ревнует, – ну да, он едет в машине, он за рулем, он оставил их там вдвоем, – и вот он едет домой и ревнует Алевтину самым элементарным образом, ревнует и исподволь злится...
Михайлов и Алевтина сошлись разом и как-то стремительно, хотя, пожалуй, именно для Михайлова это было стремительно, а в общем, время у них отсчитывалось и время шло. И, быть может, догадываясь, что для него это стремительно, и стремительность оправдывая, Алевтина тогда же (в первый их вечер) говорит:
– У меня бывает такое. Вдруг понравится очень мужик – и я уже не стараюсь себя сдерживать.
Поясняет:
– Свободная и одинокая женщина. Незамужняя – и ведь тоже хочется ласки, верно? – И опять же по ее глазам видно, что ничего дурного за сказанным не стоит, разве что ее особенный, и личный, и женский, и оправданный одиночеством поиск.
– Конечно, хочется, – тут же кивает Михайлов. – Конечно.
Приходить к Алевтине удобно: метро, разумеется, и время, но метро и время не в счет. Михайлов сказал, что женат и что дети, и тут уже есть доверие, поскольку вообразить, что у Алевтины цель и что она из тебя хочет что-то выудить или чем-то заарканить, невозможно – хочешь, приди, не хочешь, как хочешь.
– Замечательно у тебя, – говорит он ей как-то, прикладываясь губами к чашечке с кофе. – Даже не представлял себе, что может быть так замечательно. Знаешь, я ведь тебя боялся сначала: я вообще баб боюсь.
– Знаю, – смеется Алевтина. – Все знаю.
А его чуть ли не восхищает открытость и ясность Алевтины. Есть у нее подруга, тоже симпатичная, но та куда больше смахивает на ловительницу мужика или мужа – слишком уж прикипают к тебе ее глаза, слишком женщина, слишком мать-одиночка. Есть и друзья. Алевтина разговаривает с Михайловым лицом к лицу и прерывается, и вот она уже говорит тому по телефону, не уходя даже в другую комнату, все на виду («Я не смогла. Я была занята. Я женщина, милый, прости меня»), и все это ничуть не убыстряя и не замедляя своего естественного ритма жизни и, уж конечно, не суетясь и не краснея. Именно эта ее способность, не обидеть тебя и не спугнуть его, чуть ли не восхищает Михайлова.
– А красиво ты с нами управляешься, – говорит он как-то Алевтине, когда получается совпадение и кто-то к Алевтине приходит, – приходит, сидит, пьет кофе и потом, окрыленный, уходит, уверенный, что Михайлов – это просто какой-то толстый дядька, в деле не участвующий. Чудак с тем и уходит, ликуя, хотя Алевтина вела себя с ним ровно, ни одним словом присутствующего здесь Михайлова не задев и не принизив. И, уж конечно, не сказав, что Михайлов родственник из Ленинграда и что ему, увы, негде переночевать.
– Управляюсь? – Ей не нравится грубоватое слово.
– Ну это я так. Прости, ради бога. – Михайлов тут же идет на попятную. Но в то же время он хитро ей улыбается – есть, мол, люди наивные, чудаки, а мы, мол, с тобой люди умные, и тем более нам с тобой стоит общаться и дружить. Михайлов посмеивается.
Он посмеивается теперь довольно часто, он смотрит на ее жизнь как бы сверху вниз, как бы шутя, как бы взрослый на играющую девчурку, – он посмеивается и не замечает, как втягивается сам в эту ее жизнь. Однажды Михайлов едет к Алевтине исключительно из-за того, чтобы узнать, чем и как у нее кончилось с пьянчужкой мужем (она в тот раз недорассказала – прервали, а ведь любопытно), в другой раз ему любопытно послушать и узнать, например, о ее подруге с прикипающими глазами, в третий раз и вовсе без причины – попросту выпадает тоскливый вечер, а деться вроде некуда, а домой можно, конечно, и попозже.
Раз в месяц – это, разумеется, редко, это даже дико; раз в неделю – это, пожалуй, часто; Михайлов прикидывает, и это он уже ограничивает себя – два раза в месяц, а самое большее три – времени у Михайлова в обрез, человек занятой, семейный, к тому же буквально разрываемый на части заказчиками («Уж пожалуйста, шкафчик и стенку. Уж пожалуйста, ждем в восемь, а днем не можете?» – а днем он не может, днем он в цеху), и потому два раза в месяц кажется Михайлову и солидным, и достаточно частым, пока однажды Алевтина не говорит ему:
– Значит, в апреле милого больше не ждать. Значит, в мае теперь? – И смотрит с улыбкой, и обиды нет, а если обида, то запрятанная.
И то, что он угадан и как бы даже с равнодушием угадан, задевает Михайлова. Алевтина смотрит на него с улыбкой и с некоторым сожалением, но он так же занят и замотан, как все обычные люди, и даже эту обычность она ему прощает. Михайлов задет. Он появляется у нее на этой же неделе, и еще раз, и еще, и вновь обнаруживает, что здесь замечательно. А когда однажды у Алевтины в гостях появляется незнакомый мужчина, явно новенький, Михайлов вдруг с удовольствием чувствует себя старожилом этого уюта. Широкое чувство: Михайлов и ведет себя как старожил – просит кофе, прохаживается, привычно и со знанием роется на книжной полке. Тут он впервые понимает, что в известной мере живет в этой квартире: зачастил, браток, – у него любимые свои книжечки стихов, своя чашка, из которой он пьет кофе, и кресло, на которое он садится чаще, чем на другое, вроде бы тоже свое. Кресло это кажется Михайлову сравнительно с двумя другими куда более уютным и расположенным заведомо лучше – из зеркала выглядывает часть прихожей: видно, например, кто придет и как придет. И даже само чувство к Алевтине, а оно поначалу было средненькое, перестает быть сгустком тепла или, скажем, частицей жизни, потому что сгустком тепла и частицей жизни становится само ее жилье, и пространственное расположение вещей, и кресло, и книги, и чашка для кофе. А появившийся новенький – это Стрепетов. Нет, новенький был, и мелькнул, и как-то мгновенно исчез, а второй новенький – вот это уже математик.
Михайлов видит вдруг, что теперь не его черед и час и что теперь в эту ее жизнь втягивается Стрепетов, приходит Стрепетов, звонит Стрепетов. И, по-видимому, математик тоже привыкает незаметно и тоже поначалу смотрит на жизнь Алевтины свысока и посмеиваясь и, быть может, ограничивая себя, уже тоже думает про два раза в месяц. В общности и схожести чувства тут можно не сомневаться. Алевтина читала стихи в поездке по Крыму – там их трудилась целая рота: певцы, поэты, рассказчики-юмористы. А математик в Крыму отдыхал. Остальное Михайлов и сам может дорисовать. И первый их вечер тоже. Дорисовав, Михайлов находит даже, что математик – это неплохо и это много лучше, чем рассказчик-юморист из той же бригады или, скажем, конферансье (нечто навязчивое и постоянно раздражающее – он занимал бы у Михайлова трояки и непринужденно распивал бутылец: «А мы, брат, по-быстрому!» – утверждая при этом, что у него широкая душа, а у Михайлова нет). Математик не худшее, без драк хотя бы.