Впрочем, нельзя не согласиться с тем, что подобная специфическая фактура использовалась и прежде, в частности, в очерках того же Сало Флора, в изданной у нас книге Александра Алехина «На пути к высшим шахматным достижениям». Здесь можно найти, к примеру, рецензию Владимира Набокова, дающую оценку сборнику Е. А. Зноско-Боровского «Капабланка – Алехин. Париж, 1927», бесценные статьи Эм. Ласкера, С. Тартаковера, З. Тарраша, Р. Рети, Р. Шпильмана, П. Романовского, А. Ильина-Женевского, Г. Левенфиша, Н. Грекова, корреспонденции Вяч. Рахманова из Буэнос-Айреса, строки из дневников журналистов…
Да вот не найдём мы в сборнике (по понятным соображениям: период-то был советский) того, что можно назвать закономерностью страшного конца нашего великого гроссмейстера: его разрыв с большевистской Россией, гнев её вождей, вызывавшийся одним его именем, гнетущая тоска А. А. по Родине, пристрастие к выпивке, все мытарства, которые, к несчастью, выпали на его долю в годы Второй мировой.
Нина Грушкова-Бельская рассказывала мне, что в 1943-м она, совсем юная (но уже чемпионка Моравии), встречалась с Алехиным, сильно сдавшим, осунувшимся, еле выжившим после скарлатины (в его-то возрасте), подавленным (и куда прежняя горделивая стать его подевалась!), вспоминавшим со всеми потрясающими подробностями о том, как ещё в годы Первой мировой его вместе с другими русскими участниками турнира в Мангейме, в Германии, арестовали и объявили военнопленным, тяжело переживавшим неудачи в любовных делах, всяческие унижения «сороковых-роковых» и весть о разграблении его загородного дома (шато) во Франции, рядом с Дьеппом, – и тем не менее, несмотря на упадок сил, надеявшимся сыграть матч с Паулем Кересом. Известно, что было потом: конец войны, выступление чемпиона мира на банкете в парижском Русском клубе, после чего падкие на сенсации журналисты, очевидно, исказили смысл его спича, объявление, с одной стороны, советской властью А. А. своим заклятым врагом, а с другой – бойкота Алехину большой группой во главе с экс-чемпионом Максом Эйве, готовность генеральной ассамблеи ФИДЕ рассмотреть этот вопрос, прозябание и тоска непобеждённого чемипиона в Эшториле – португальской Ривьере, одинокая смерть чемпиона за шахматным столиком…
Прошу прощения за столь некороткое отступление. Но оно понадобилось мне для того, чтобы утверждать: к сожалению, у нас до сих пор нет полноценной книги об А. А. Алехине; даже книга Юрия Шабурова в серии ЖЗЛ (сознательно или бессознательно) обошла массу «острых углов»; ну и не считать же творческой удачей роман (или подобие романа) Александра Котова «Белые и чёрные», который остроумец Сало Флор называл «произведением социалистического реализма» – из-за его подрумянок и «патетических» несуразностей.
Как видим, «кадры», «документальная раскадровка», о которых говорит Сергей Воронков, – ещё далеко не всё. Очень много – но не всё. Его творческий метод (вот на что следует обратить внимание) опирается на достижения классиков мировой художественной литературы, отчётливо сознававших, что и в так называемой «теме» шахмат (как общечеловеческой), будто в особом фокусе, может проявиться «горестная участь личности», по гениальному замечанию В. Г. Белинского. Не зря же двухтомник о Фёдоре Богатырчуке Воронков назвал «Доктор Живаго советских шахмат» (М., 2013), сделав заявку на исследование судьбы своего героя, выдающегося шахматного мастера (клавшего на лопатки самого Михаила Ботвинника) и учёного – рентгенолога, радиолога и геронтолога с мировым именем, в некоторой, пусть и условной, увязке с судьбой героя Б. Л. Пастернака – Юрия Андреевича, человека яркого и противоречивого, пленника своей эпохи, чья трагедия взволновала и продолжает волновать до сих пор читательский мир. Воронков в связи с этим делает ударение на том, что Фёдор Бондарчук. сам сравнивал свою судьбу с судьбой доктора Живаго, «упоминал, что ему как-то сказали, что некоторые детали были списаны с него, с его печальным опытом врача, рекрутированного под угрозой оружия, а поэзия заменила шахматы для удобства сюжета и как более естественная для романа».
Вектор исследования судеб персонажей книг Воронкова со всей очевидностью указывает на его специфически-генетическую, идейную зависимость от таких шедевров, как «Защита Лужина» Владимира Набокова и «Шахматная новелла» Стефана Цвейга. И то, и другое произведение основываются на контрапункте, вскрывающем весь ужас бытия, несмотря на то, что в нём, этом бытии, есть место и быстротечным земным радостям, и надеждам, и иллюзиям. Кто главное действующее лицо цвейговской новеллы? Неужто же игроцкий монстр Мирко Чентович, схожий с муравьём в достижении поставленной цели? (У нас, заметим в скобках, таковые водились.) Было бы крайне обидно, если б именно он стоял в центре повествования. Да и, скажем прямо, об этой повести в таком случае давным-давно забыли бы, ибо она не затронула бы ничьего воображения. В том-то и секрет, что не этот персонаж вдохновил писателя. На первом плане у Ст. Цвейга – «человек лет сорока пяти с узким, мертвенно-бледным лицом», подвергшийся изощрённым пыткам захвативших Вену гитлеровцев, которые погрузили его в вакуум, изолировав от мира, от людей (ни книг, ни газет, ни бумаги; даже часы отобрали), он был как водолаз в батисфере. Впрочем, всё изменилось, когда во время мучительного допроса ему удалось незаметно от следователя стащить пособие по игре в шахматы, где «были расписаны лучшие партии» (150), – и жизнь его изменилась! Он стал гением – но какой ценой: сражаясь сразу за белых и за чёрных, считая на десятки ходов вперёд, рассматривая все варианты! Вот кому удалось разгромить Чентовича, хотя и его бытие было сокрушено извергами рода человеческого и проваливалось в бездну.
Безжалостно сокрушённой (войной, Октябрьским переворотом, высылкой за границу и т. д.) оказалась и жизнь набоковского Лужина, чьим прототипом послужил Алехин и чьей характерной чертой стала… незащищённость.
Итак, вот то главное, к чему мы стремились: здесь шахматы – на срезе трагедии и драмы, а в их центре – человек, каким бы гениальным он ни был. И, может быть, чем гениальнее человек, тем они явственней и, естественно, индивидуальнее, что ещё ужаснее.
Именно первая книга С. Воронкова и Д. Плисецкого «Давид Яновский» начинается с установки, данной Михаилом Роммом: «Анализ того, что происходит в мире, на документальном материале в тысячу раз доказательней, чем любая инсценировка этого мира. В документе остаётся навек память человечества». Но уже и тогда можно было заметить, как велика роль «склейки частей» и «дикторского текста». Обращение к читателю настраивало на особый лад: «Знакомо ли вам чувство страстного ожидания, с каким перелистываешь ломкие от ветхости страницы старых журналов? рассматриваешь стёртые, много раз переснятые фотографии? вглядываешься в кадры давней хроники – немой и быстробегущей?.. Усаживайтесь поудобней, свет в зале уже гаснет. Откуда-то сзади возникает мерное стрекотание, потом всё разом проваливается в темноту… и вот уже в тусклом экранном свечении старые, вытертые кресла синематографа становятся бархатными. Негромко вступает рояль…»
То был первый опыт, но и он оставил сильное впечатление. Мы увидели великого шахматиста с необычной судьбой, с психикой, чем-то напоминающей психику загнанного в угол набоковского Лужина, увидели человека в немалой степени по-талевски авантюрного, способного на красоту игрового конфликта и на конфликты, диктующиеся взрывами темперамента, на котором, скорее всего, и зиждется добыча этой красоты. Это был французский чемпион, не имевший французского паспорта, бедолага, попавший за компанию с Алехиным в передрягу военного 1914-го (Мангейм), потом, будто персонаж Ремарка, искавший где-нибудь и хоть какого-нибудь пристанища[60], наконец оказавшийся в Америке (да так и не удосужившийся принять её гражданство), не перенёсший нью-йоркского климата, что привело к резкому ухудшению здоровья, и отправленный сердобольными товарищами во Францию, где он в возрасте 59 лет и скончался в крошечном Йере. Кстати, весьма примечательны приведённые в книге прощальные слова Осипа Бернштейна: «Последние годы Яновского были очень трудными. Он болел, у него почти не было друзей…» Яновский был настоящим поэтом шахмат. А как сказано в известных стихах, «поэты умирают без любви».
А теперь – об «Исповеди последнего шахматного романтика» (или «Давид против Голиафа»). Ярко и выпукло Сергей Воронков раскрывает здесь «секреты» Давида Бронштейна, бунтаря (по определению Гарри Каспарова), «хитроумного Дэвика», драматическое противостояние этой выдающейся творческой личности не только с бездушным компьютером, но и с бездушием властной системы, которая была олицетворена в исполинской и мефистофельской по сути фигуре Михаила Ботвинника. Не обойдусь без отсебятины. Когда я какое-то время жил у моей дочери в Испании, в Овьедо, я не догадывался, что где-то по соседству живёт Давид Ионович, удравший из Москвы, чьи слякотные зимы (а может, не только они) ему до чёртиков надоели. Как сказал мне впоследствии Воронков, жаль, что я не встретился с Бронштейном: тот радовался каждому, кто приезжал из России, и нуждался в интересных собеседниках, – а я познакомил бы его с моим зятем – виолончелистом Михаилом Мильманом и другими музыкантами из оркестра «Виртуозы Москвы», которые обосновались в Астурии.