У Швейка были огромные серые глаза и особенная улыбка. Он не был отъявленной шпаной, подобно нам. В наших разговорах о родственниках, хотя бы третьестепенных, он не участвовал. Лишь однажды произнес, криво усмехнувшись, что эти (имея в виду родителей) живут неподалеку, с собакой и машиной (в войну – машина, нам такое и представить было невозможно), и что однажды, когда мы шлялись, они даже проехали навстречу, но не узнали или не захотели узнавать сынка. Мы тут же предложили проколоть им шины, поджечь дом или хотя бы накласть перед дверью. А еще проще – отравить собаку. А он лишь покачал головой и сказал: «В чем собака-то виновата? Она добрая, она-то меня понимала…»
Говорят, что там, на рынке, его окликнули, и он, улыбаясь, доверчиво пошел. И у лабазов, где было меньше всего свидетелей, двое подростков схватили его за руки, а третий деловито, будто исполняя работу, воткнул ему в бок, провернув для верности, огромный остро отточенный гвоздь. Или штырь. Какая разница. Когда мы прибежали, он лежал среди собравшейся толпы и смотрел вверх. Он еще дышал, только кровь при каждом вдохе начинала сильней булькать из раны. А потом откинул голову и застыл. Мы взяли Швейка на руки и так пошли, и никто нас не остановил, никто не попытался помочь. Только тетка одна сердобольная всхлипнула, но один из нас так на нее посмотрел, что она тут же исчезла. Мы всех в тот момент ненавидели: и тех, кто молчал, и тех, кто попытался нам сочувствовать. Все они убили нашего Швейка! И мы знали, что вернемся сюда и тоже кого-нибудь убьем. Да мы всех убьем, потому что все убивали нас. Убивали тем, что смотрели, как мы голодаем, тем, что ловили нас и били, тем, что видели, как мы бросаемся за мерзлой картофелиной, упавшей с возка в грязь, как жмемся к ним, своим врагам, погибая от холода, от вшей, от язв… Убивали, потому что боялись подойти, боялись помочь, боялись нарушить свой скверный, полуголодный мир, который у них еще был. Именно в тот момент, когда мы несли нашего товарища, мы становились врагами всего человечества и точно знали: все человечество против нас. Мы несли Швейка по огородам, по насыпи, по свалкам, временами садились, положив его на землю и подстелив ему под голову, чтобы не было жестко, лопухи. Не было слов, даже слез не было.
Мы принесли его в лесок и там, на поляне, вырыли руками неглубокую яму, а потом засыпали, затоптали могилу, сровняв ее с землей. Чтобы никто никогда не смог найти нашего Швейка.
Воспитателям мы ничего не сказали. Да они не очень и спрашивали. Карабас Барабас предположил, что мальчик уехал к родителям. А другой сказал: «Да, конечно, они известные люди и, наверное, решили забрать его к себе». А мы слушали и знали, что, может быть, когда-нибудь убьем и этих воспитателей. Потому что они тоже сейчас убивали Швейка. Убивали как бы по второму разу, ибо ничто, даже исчезновение одного из нас, не могло их прошибить. Да пропади мы все пропадом, они бы так же спокойно рассуждали и оправдывали наше исчезновение, спровадив нас к кому-то, кого на самом деле у нас не было…
– Виноватых казнить! – было заключено хором. – Родителей казнить! Убийц казнить! И свидетелей! Свидетелей тоже!
Каждый из четырех обвинителей подошел и воткнул спицу в истукана.
Главный громко объявил, что за Швейка может казнить каждый желающий.
– А ножами? А штырями? А гвоздями? А чем еще… можно?
И посыпалось. Истукан не выдержал ударов и пал на землю, где его затоптала безумствующая толпа подростков.
Во время последней казни я поймал себя на желании тоже всадить нож в истукана. И испугался этого. Не знаю, что на меня повлияло больше – личное ли отношение к Швейку или общий настрой толпы, жаждущей мщения и крови.
К счастью, мне в этот раз забыли предложить роль палача. Но остальное было как всегда: приводили-уводили под конвоем, и я как бы становился такой же необходимой принадлежностью ритуала, как сидящие на полу в роли судей урки или сам истукан.
Я знал, что каждый мой приход в дальнюю спальню мог превратиться в последний. Привыкнуть к этому было нельзя. Но сперва я нервничал, особенно при виде нагловатых торговок с цепкими оценивающими взглядами, а потом привык и уже стал воспринимать все довольно равнодушно. Чему быть, того не миновать. Я даже оставил мысли о побеге, о самосожжении или ином варианте избежать казни.
Мне почти регулярно стали приносить жратву, даже больше, чем прежде. Я было отнес это на счет сочувствия Яшки Главного, но ответ оказался проще: торговки, ожидающие прибытка, решили меня подкармливать.
Ни Тишкин, ни Жидок больше не появлялись у моих дверей, так что общаться было не с кем. Но вдруг объявилась Катя. Я услышал сперва, как она уговаривала очередного стража, а потом окликнула меня:
– Саша, ты жив? Как себя чувствуешь?
– Жив, – сказал я в щель двери.
– А я думала о тебе. Все время. Ты не голодный?
– Нет, меня тут подкармливают.
– Мама тоже говорит: мир не без добрых людей, – сказала она.
– Да, они ужасно добрые.
А про себя подумал: особенно если попадешь к ним на кухню!
– Хочешь, я тебе картофелину вареную дам? Это от мамы. Я их две штуки принесла: одну сторожу, а одну тебе.
Картошку ей разрешили подсунуть под дверь. Я ее тут же с кожурой проглотил. Спросил: а кто ее мама?
– Она учительница, – сказала Катя. – Преподает русский и литературу. А что?
– Да так просто. Спасибо за картошку. Скажи, а вот картина, где мы… встретились… Ну про виноватых… Или как она там?
– «Без вины виноватые», – сказала Катя. – Это по Островскому. А что?
– А, который про Павку Корчагина!..
– Нет, нет, – сказала Катя. – Это не он. Был еще один Островский. Тоже знаменитый. Если хочешь, я спрошу у мамы, у нее книжка его была, – предложила Катя. – А ты долго еще будешь сидеть?
– Не знаю.
– Я о тебе рассказала маме, и она хочет идти к вашему начальнику…
– Не надо! Не надо! – почти закричал я.
– Почему? Я вот с Яшей разговаривала, он говорит, что готов тебя отпустить… Да, правда. Если ты выполнишь его просьбу.
– Какую?
– Не знаю какую. Что-то насчет манекена, в который вы играете. Ты видел этот манекен?
– Истукана, – поправил я. – Да, видел.
– И что он делает?
– Ничего. Сидит – и все. Кино смотрит. – Я почувствовал, что голос мой изменился. Даже разговаривать стало тяжелей.
– И все?
И тут подал голос мой сторож, который не мог не слышать, что мы говорим:
– У него место, за которое его должны казнить. Восьмой ряд, шестнадцатое место.
– Как казнить? За что? – спросила Катя.
Я не понял, к кому она обращалась – ко мне или к моему сторожу, который оказался таким болтуном. Но тот не отвечал, и мне пришлось отвечать за него:
– Наверное, судьба.
– Странная игра, – сказала Катя. – А я ведь тоже, кажется, в восьмом ряду сидела… ну в кино, когда мы встретились…
– А место не помнишь? – хрипло спросил я.
– Нет, не помню, – простодушно ответила Катя. – Я цифры плохо запоминаю. Может, тоже шестнадцатое?
– Может быть, – сказал я.
– Странная игра, – повторила Катя и стала прощаться. – Ладно, я скоро приду. И Островского принесу. Если найдем.
– Приходите, – подал голос мой страж. Видимо, картошка сделала его добрым. – Только не тяните. А то придете, а вашего дружка уже нет.
Катя поняла это по-своему.
– Ну и хорошо, – сказала она. – Не все время взаперти сидеть!
– Да лучше уж взаперти! – засмеялся мой страж.
На этот раз за мной пришли с утра и объявили, что сегодня праздник окончания учебного года и в клубе собирают колонистов. Должны быть все. А значит, и я. Но повели почему-то не напрямик, а окольными путями. Кроме Пузыря и двух помощников, в сопровождающих был и украинский урка. Боялись, видимо, что я могу драпануть. А я наслаждался летним солнышком, зеленью, одуванчиками, высыпавшими, как веснушки, на прогретых полянах. Смотрел на торопившихся куда-то людей, на эшелон с военной техникой, который полз по железной дороге, просматриваемой сквозь деревья. Пищали и копошились в песке воробьи, для которых что война, что мир – все одинаково. Они счастливы уже тем, что живут…
Вдруг навстречу попался Жидок. Никогда его не видел, но почему-то сразу узнал. Он соскребал со ствола сосны смолку для жевания и вытаращился, завидев меня. Может, считал, что меня уже нет.
– Привет, Жидок, как жизнь молодая? – поприветствовал его.
Он испуганно отвернулся.
Возле клуба даже разговоры смолкли, когда мы проходили. Меня провели в зал и посадили в самую середку, так что Пузырь и украинский урка восседали по бокам, а остальная стража сзади.
Вечер открыл начальник колонии, я впервые его видел: поджарый, невысокого роста, в военной форме без погон, правый рукав пустой. Инвалид, видать, недавно с передовой. Он по бумажке прочел поздравление с окончанием учебного года, а еще сказал, что сорок четвертый войдет в историю как год победоносный и скоро фашистская гадина будет раздавлена в собственной берлоге.