Тот неловко усмехнулся, вновь посерьезнел. Откашлялся и произнес почему-то виновато:
– Она приволокла сюда живот. И видит бог, Шаули, этот живот больше ее самой. Так я что думаю: возможно, этот живот с его начинкой… ну… может, это и есть – лучшие для нас обстоятельства?
* * *
Машина подъехала к главному корпусу госпиталя «Адасса», Шаули вышел и, открыв дверцу пассажирского сиденья, терпеливо наблюдал, как в несколько приемов Айя выбирается наружу. Кажется, он побаивался ее касаться и рядом с ней двигался с профессиональной осторожностью сапера над неразорвавшимся снарядом. Но все же подставил галантный локоть, и она вцепилась в него и, тяжело переваливаясь, двинулась к лестнице. Всюду здесь были подъемы, спуски, лестницы, сейчас ей ненавистные: горы, сосны, дома на склонах – Иерусалим…
Вокруг расступался и громоздился, спускаясь по холмам, целый город разновысоких корпусов с переходами, круговым автобусным сообщением и сложными пересадками в зданиях из лифта в лифт. И они пересаживались, шли по коридорам, снова входили в очередной лифт… Ей казалось, конца не будет этому пути; казалось, он длиннее, чем ее длинная дорога сюда; казалось, ноги ее никогда не дойдут до той палаты, или что там – камеры? бокса? реанимационной? – где держали Леона… Шаули смешно семенил рядом, часто переступая своими длинными ногами и приговаривая:
– Вот тут еще пара ступенечек, о’кей?.. И тут еще немного…
Она задыхалась, но всякий раз отказывалась «передохнуть, постоять». Не бойтесь, твердо сказала ему, я не подведу, у меня еще пять дней до срока…
Наконец вошли в последний лифт, вышли и еще тащились по многоколенным переулкам внутри хирургического отделения, огибая пустые каталки и металлические этажерки с обедами для пациентов. Это напомнило ей ночное их путешествие в дождь, бесконечные коридоры замка Марка и Шарлотты и то солнечное утро на другой день, когда – два голых беспризорника – они бежали к ванной и орали там как сумасшедшие, поливая друг друга ледяной водой.
Завернули еще раз, остановились перед закрытыми дверьми бокса, и Шаули осторожно вынул свой локоть из-под ее руки.
– Вот что… – наконец решившись, мягко проговорил он. – Зубы – это ерунда, ты даже не смотри. Зубы мы ему вставим лучше, чем были… Главное, со всем этим делом… ну, в смысле… со всем этим для твоей радости – тоже все будет нормально, доктор сказал. Беспокоиться, в общем, не стоит…
Значит, есть еще что-то, сказала она себе, с чем никогда уже не «будет нормально» и не будет «лучше, чем было». Вдруг вспомнился сон – невесомый ее гон за унесенным ребенком по бесконечному коридору с пустыми комнатами. Многоочитый. И горло сжалось окончательным спазмом, запирающим вопль в сухой носоглотке: приготовься…
– Вы честное слово ничего ему не сказали? – спросила она, строго глядя на Шаули сухими глазами.
– Честное слово, – ответил он. – И всех разогнал. В наших интересах, чтобы он грохнулся в обморок от счастья. Ну… иди, малышка.
И предупредительно открыл дверь перед ее животом.
Леон сидел на кровати в больничной пижаме, с повязкой на глазах, будто его все еще везли куда-то по дороге, которую он не должен запомнить. Сидел и сосредоточенно учился нащупывать на тумбочке стакан с водой, ничего не опрокинув. Его рука осторожно ползла, легко огибая пачку бумажных носовых платков, и отпрянула на еле слышный скрип отворившейся двери.
Его не успели подстричь, или он сам не захотел, и промытые до блеска дремучие ассирийские кудри были собраны сзади в хвост и перевязаны кусочком бинта. Он был отлично выбрит, худ, как кузнечик, и мал. Он был – ребенок, которого она так тяжело носила и во сне родила внакидку: с двумя парами глаз.
Увидев повязку, она ослабела и привалилась плечом к косяку двери, почему-то сразу поняв, что эта не из тех послеоперационных, которые в конце романа с торжеством снимает врач, даруя пациенту новоявленный свет. Не приближаясь, просто сказала:
– Здравствуй, Леон.
Он не дернулся, не крикнул… только помертвел, будто кто плеснул в него гипсовой синевой, мгновенно облепившей лицо, как посмертная маска. Но через мгновение улыбнулся и легко проговорил:
– О-о… кого я слышу! Был бы и увидеть рад, но… – и шутливо-сокрушенно развел руками перед лицом, словно приглашал полюбоваться на этот каламбур, так что сердце у нее захолонуло и взвыло. Она молчала, задыхаясь от этого его тона.
Гордый. Гордый он, сукин сын… Ну, а я так совсем не гордая.
– Ты как же тут очутилась, Супец? – продолжал он приветливо, и ей казалось, голос его, который она не слышит, нащупывает к ней дорогу и в то же время рвется куда-то прочь – бежать, скрыться! Она видела по губам, как мечется непослушный ему голос: – И как это тебя, бывалую бродяжку, опять занесло в наши края? Надолго ли?
Кажется, этот идиот и дальше собирался выдуривать в таком роде.
Она прервала спокойно и твердо:
– Надолго. Приехала заставить тебя жениться. Ты обещал!
Он замер на миг… рассмеялся, как смеются хорошей шутке, и с горечью проговорил:
– Увы, детка. Боюсь, это не актуально. Я, как видишь, слепец.
– Вижу.
– Так не будем забавлять остряков нашей некомплектной парой.
– Сволочь! – тихо проговорила она с чувством. – Ах ты сволочь! Сейчас по-другому запоешь.
И пошла прямо на него, ткнулась коленями в его обтянутые пижамой острые колени, растолкала их, надвинулась. Схватила обе его руки и – как на алтарь – возложила их на выпуклый свод живота.
Он оцепенел, отдернул руки, как ошпаренный.
– Что это?! – шепнул прыгающими губами. – Что это?!
…вновь припал ладонями к крутой сфере ее живота, рывками ощупывая его сверху и по бокам, сильно и больно оглаживая и сводя ладони внизу тяжелого полушария, точно проверяя подлинность и вес тугой этой амфоры…
– Ну, ты, полегче, – отозвалась она, слизывая языком катящиеся по губам слезы – первые ее слезы с того дня, как она пустилась в длинный изнурительный путь за его тенью. – Это тебе не арбуз. Это последний по времени Этингер.
Он молча ткнулся лбом в ее живот, а ладони продолжали жадно кружить под цветастой распашонкой, точно потерявшиеся псы, что бегают по пустырю в поисках хозяина. И кожей она ощущала каждый шрам, каждый воспаленный бугор на этих некогда прекрасных руках.
– Здесь никого? – спросил он севшим голосом. – В палате?
– Все ушли, – сказала она, сурово глядя прямо в повязку, точно могла проникнуть за нее и встретить взгляд его горючих, как смола, черных глаз. – Кому интересна эта порнография: глухая со слепым?
Тогда, подняв руки, он осторожно ощупал ее груди, будто прислушивался к перекличке, а затем и дуэту двух голосов, будто приценивался на будущее к хозяйству. Запрокинул незрячее лицо в белой повязке и прошептал:
– Сравнялись! Они сравнялись…
Гример Людмила выглянула в коридор и позвала:
– Гаврила Леоныч! Прошу в кресло. Попудрим вашу мордаху, чтоб не блестела…
Мальчик лет восьми вынырнул из-под ее локтя с другой стороны, послушно взобрался в высоковатое кресло, сказал:
– Она все равно будет блестеть в финале.
Все здесь было не очень приспособлено для артистов – как всегда бывает в неспециальных местах: для гримера выделена комнатка в коридоре, которую Людмила мысленно называла «кладовкой»; откуда-то – из сувенирной лавки во дворе монастыря – принесено и поставлено на обветшалый комод зеркало в синей деревянной раме. Что и говорить, условия более чем приблизительные, но уж акустика молитвенного зала аббатства Святой Марии в Эммаусе была такой, что любой певец сразу забывал о неудобствах. Ежегодный музыкальный фестиваль в Абу-Гоше славился этим залом, как и чуткой преданной публикой.
– А красавец-то, красавец! Фрак на заказ шили?
– Ага…
Людмила набрала на кисть матовый грим, стряхнула в коробку, левой рукой чуть приподняла подбородок мальчика и пошла огуливать пушистой кистью его щеки, нос, лоб.
– С премьерой вас, Гаврила Леоныч! Волнуешься?
– Не-а.
– Как это?! – ахнула она шутливо-возмущенно. – Выступать на равных с таким знаменитым певцом, как твой папаня, и совсем не дрейфить? Не верю! – Она отстранилась, глянула на него в зеркале, подмигнула: – Отец-то гоняет как сидорову козу? Я слышала сегодня в гостинице. С утра голосили оба, аж звон в ушах…
– Да нет, – терпеливо пояснил он. – Это так, распевка.
– Ну да! А чего он кричал: «Не срами Дома Этингера!». Где у вас такой дом?
– Да нет, – совсем смутился мальчик. – Это так, поговорка. – И добавил с материнской интонацией: – Это фигура речи.
Людмила, откровенно любуясь нежным румянцем, присущем всем рыжим людям, не отпускала его подбородка, чуть поворачивая вправо-влево, трогала кистью там и тут, а сама задавала и задавала дурацкие вопросы, на которые он отвечал, как муштровал его дед Илья: «внятно, серьезно и полной фразой».