Однажды, когда я услышала это, я спросила папу:
– Он твой друг?
– Так принято, – ответил папа. – Например, так говорили русские дворяне. Ты читала «Евгения Онегина», сочинение Александра Пушкина, роман в стихах? Ах, да что я такое говорю. Конечно, нет. Но непременно прочитай! Так вот. Там русский барин Онегин, представляя своего камердинера, француза, кстати! говорит: «мой друг, monsieur Guillot. Хоть человек он неизвестный, но уж конечно малый честный». Поняла, Далли?
– Поняла, – сказала я, хотя на самом деле поняла не очень. – Значит, если дворецкий «мой друг», то значит, если ты будешь кого-то с кем-то знакомить и скажешь: «Рекомендую вам, мой друг», – что тот человек должен подумать? Все во фраках – и хозяева и слуги – как же разобрать, кто на самом деле друг, а кто «человек неизвестный, но малый честный»?
Разводя руками в воздухе, я попыталась нарисовать перед папой такую ситуацию.
– Ну не знаю, – сказал папа. – Должно быть, у меня просто никогда ничего подобного не случалось. Да и не случится, полагаю.
Вот тут-то я спросила, а как камердинера зовут.
– Самое простое имя, – сказал папа. – Как у вымышленного предка твоей мамочки.
– Генрих?
– Именно.
– А почему вымышленного?
– А потому, деточка, – сказал папа, поставив меня перед собой (он сам сидел на кресле, а я стояла с книжкой в руках. Разговор шел в библиотеке) – а потому, моя родная, что старший сын Генриха Птицелова, бедный Танкмар, женат не был и потомства не оставил. Так что нет в тебе крови ни Людольфингов, ни даже Мерзебургов.
Людольфинги, как я к тому времени уже прекрасно знала, это был род Генриха Птицелова, а Мерзебурги – род его первой жены, несчастной матери его первого сына, от которого он потом отказался.
Это была история просто для романа!
Прекрасная Хатебурга фон Мерзебург ушла в монастырь, овдовев. Генрих Птицелов увидел ее, влюбился и, несмотря на сопротивление церкви – да и она сама сопротивлялась, наверное, – и силой взял себе в жены. Похитил из монастыря, проще говоря. А когда развелся с ней, подлейшим образом использовал тот факт, что церковь этого брака не признала, поскольку даже королю в те времена запрещено было жениться на монахине. Она снова ушла в монастырь, а бедный Танкмар остался без наследства и потом был убит во время войны со своим единокровным братом – сыном Генриха от второй жены. Жестокий и чувствительный роман. Какие подлые твари эти мужчины.
– Так что вот, запомни, деточка, – сказал мне папа. – Все это выдумки. Я не знаю, откуда твоя мама взяла такую красивую фамилию и кто ей сочинил такую славную родословную. Но факт остается фактом. У Танкмара не было ни жены, ни детей.
– Это был незаконный сын! – закричала я. – Мама мне все объяснила! Незаконный сын Танкмара от другой графини фон Мерзебург, которая к тому же была его троюродной сестрой. Потому что была дочкой двоюродной сестры его мамы – той самой, которая умерла в монастыре.
– Незаконный сын? – всплеснул руками папа. – Страшные создания эти женщины. И она это говорила своей маленькой дочери! Ужасные создания! Шагу не могут ступить без адюльтера.
Как смешно! Не успела я подумать, какие страшные создания мужчины, как папа, словно бы прочитав мои мысли, сказал мне то же самое про женщин. Я не совсем точно знала, что такое адюльтер, но догадалась.
Наверно, этот волос, который я нашла в своей кровати, был следом плебейского адюльтера в комфортабельных условиях господской спальни. Даже не спальни, а детской. Впрочем, к тому времени мне уже поставили вполне взрослую кровать уже третьего размера или даже четвертого, если считать колыбельку. Сначала колыбелька, потом миленькая маленькая кроватка с деревянной полированной загородкой, потом кровать для девочки метров полутора длиною, наверное, и вот, наконец, когда я к двенадцати годам уже достаточно вытянулась, мне была сделана в нашей столярной мастерской почти настоящая взрослая, женская – точнее, девичья, потому что довольно узкая – кровать.
Я думала: чего бы им было не пойти в дедушкин кабинет, например, который сохранялся в полной неприкосновенности и где был широченный кожаный диван, а в смежной с ним спальне стояла большая дедушкина кровать с четырьмя резными столбиками по углам. Или чего бы им было не пойти в папину спальню: хотя они с мамой развелись уж сколько лет, но супружеское ложе папа выкидывать не пожелал.
Помню, дедушка был еще жив, и они с папой обсуждали папину кровать, и папа в ответ на ехидные дедушкины вопросы сказал, что ему просто приятно спать, раскинувшись во всю ширь и мощь, спать посредине, да так, чтоб ни правой, ни левой рукой не доставать до краев.
– Не понимаю, что тут удобного, – сказал дедушка. – А ежели водички попить среди ночи захочется? Так и будешь бревнышком перекатываться к прикроватному столику?
Тут я встряла, потому что как раз была рядом с ними – разговор шел в саду. И еще потому, что мне самой хотелось что-нибудь пошире, поудобнее.
– А у германского канцлера Бисмарка, – сказала я, – его одинокая кровать была еще шире, чем у папы с мамой. То есть чем у папы осталась после мамы, ну, вы поняли, да? Очень широкая.
– Вот! – сказал папа. – Многие достойные господа спят на широких кроватях.
– Тебе нравится Бисмарк? – спросил дедушка папу. Папа засмеялся, в один и тот же миг патриотично покачал головой, но и независимо пожал плечами. – А ты откуда знаешь про кровать Бисмарка? – спросил дедушка у меня.
– Видела фотографию в журнале.
– В журнале?
– Да! – сказала я. – Ух, какая страшная фотография! Мертвый Бисмарк лежит на кровати, кровать огромная, четыре подушки – три белых, одна черная, – а слева от него часы на тумбочке, показывают без пяти четыре, справа миска и свечка, и он правой мертвой рукой какую-то черную тряпку держит!
– В каком журнале? – удивился папа. – Где?
– У тебя, – сказала я. – В твоей библиотеке.
Папа повернулся, почти бегом пошел в дом, и минут через пять положил на садовый столик целую пачку журналов за 1898 год.
Он стал их листать, показывая дедушке – я стояла у дедушки за спиной и видела, что там действительно были картинки канцлера Бисмарка на смертном ложе, но не фотографии, а гравюры, и ни капельки не страшные, очень благолепные и торжественные – покойный возлежал, убранный пальмовыми ветвями, в эполетах, с пышно расчесанными усами, с лавровым венком на лбу, в окружении офицеров почетного караула, и гроб был очень узкий, как и положено гробам, и вокруг стояли многосвечные канделябры.
– Зачем ты выдумываешь? – спросили папа и дедушка почти что хором.
– Я точно видела! – сказала я.
Да, я точно видела эту фотографию. Я даже помню бантики на подушке, стоймя подсунутой под мертвую, с подвязанной челюстью, голову канцлера. Бантики были слева от Бисмарка. То есть справа от меня.
– Ты лжешь, – строго сказал папа. – Так делают очень, очень, просто очень испорченные дети!
– Фу, Мирек! – сказал дедушка папе. – Она просто фантазерка. Правда, Далли?
И он, протянув руку назад, метко надавил пальцем мне на нос – я же стояла за спиной его соломенного кресла, – надавил и сказал: «дзынь-дзынь-дзынь».
Я не знаю, откуда в моей голове взялась эта фотография. Но я ее видела так, как будто прямо сейчас рассматривала на журнальной странице. Однако я не хотела огорчать дедушку своим упрямством – и потом, как я докажу? Где эта картинка? Поэтому я опустила глаза, соглашаясь, что я фантазерка, но добавила:
– Но все-таки бывают очень широкие кровати для одного человека!
– Вот именно! Даже если это не Бисмарк! – засмеялся папа и сказал мне: – Далли, отнеси журналы на место.
Я взяла журналы со стола, отошла на два шага и остановилась, потому что поняла, что сейчас начнется самое интересное.
– Ага, – сказал дедушка, – а я-то, старый дурак, не понял. Ты, небось, заново жениться собрался, поэтому и кровать бережешь?
– Во-первых, нет, – сказал папа, – не собрался и вряд ли соберусь. А, во-вторых, если бы и собрался, то уж в этом-то случае наверняка выкинул бы старую кровать, и для нового брака приобрел бы новую.
– Ибо нельзя новое вино в старые мехи? – засмеялся дедушка.
– Что-то вроде, – сказал папа, обнял дедушку за плечи и нежно поцеловал в лысину. И тут заметил меня. Что я стояла в двух шагах и слушала весь этот очень взрослый разговор.
– Иди в библиотеку, – крикнул папа. – Я же тебя попросил! А ну бегом!
Я повернулась и пошла.
– Но только положи на столик, – крикнул папа мне вслед. – Просто положи на столик. Не вздумай ставить на полку. А то затиснешь неведомо куда, и я потом не найду.
Но почему же они выбрали именно мою кровать? – думала я, направляясь к хозяйственному флигелю и щелкая пальцем по медальону. Почему? И вдруг странная мысль пришла мне в голову. У меня даже голова закружилась от такой мысли. У нас ведь много слуг и крестьян в близкой деревне, которые делают разные дела по дому. Мясник, например. Птичница. Или целая деревня виноделов. Они не живут с нами, но все равно они наши. Когда-то они, то есть их родители, были нашей собственностью, а теперь они наши слуги. Все равно наши! Вот они приходят, приносят, уносят, копают, рубят, пилят, строгают… Я представила себе, что пока мы живем в Штефанбурге, пока принимаем гостей или ходим в оперу, пока мы с мадам Антонеску чинно гуляем по фойе, а потом, сидя в ложе, смотрим немножечко сбоку – наша ложа была близко к сцене – смотрим и слушаем, как среди раскрашенных фанерных декораций красиво умирает Каварадосси, – в это самое время с нашем милом, дорогом доме живут совсем другие люди. Без спроса гуляют по нашим комнатам, едят за нашими столами, сидят в наших креслах и даже спят в наших постелях.