Он думает, что девушки могут служить показателем аксиологической конфигурации. На что эти мальки клюют, то и является сейчас «базисной пищей». И вот тут сразу же обнаруживается разница двух эпох. Раньше девушки интересовались – сколько книг ты прочел, теперь – какая у тебя марка машины. Раньше – что ты можешь сказать, теперь – что ты можешь ей предложить. Не что ты собой представляешь, а сколько ты зарабатываешь. Не ты сам как личность, а лишь твой экономический эквивалент. Как однажды в раздражении выразился Юра Штымарь, если девушка, пусть даже мельком, глянула на тебя, можешь быть уверен – она тебя оценила с точностью до десяти центов. Вот так однажды Нинель мельком глянула на меня и поняла, что даже десяти центов тут нет. Причем жизнерадостные мальки, конечно, не виноваты. И, конечно, ни в чем, будем откровенны с собой, ни в чем не виновата Нинель. Это древний инстинкт, вырабатывавшийся миллионами лет. Женщина всегда учитывает, что мужчина может ей предложить: связку бананов, олений бок, медную фибулу, платье от какого-нибудь кутюр. Сейчас – в первую очередь банковский счет. Не так грубо, конечно, но это доминирующий социальный контекст. Изменилась ценностная ориентация. Эпоха героев вытеснена эпохой менеджеров. Эпоха свершений – эпохой канцелярских бумаг. Возможно, это опять термидор, о котором когда-то писал Лев Давидович. История повторяется, но не как фарс, вопреки известному мнению Маркса, а как удушающая безнадежность.
Он также думает, что из этого можно сделать вполне приличный материал. Начать, например, с того, что плодами реформ всегда пользуются не те, кто их реально осуществлял. Реформы – это принципиальная смена координат: целые сегменты людей оказываются выброшенными из жизни. Они не в состоянии к ней приспособиться. Должно пройти время, пока появятся те, кто освоил правила новой игры. В российских условиях это примерно десятилетие. Реформаторы к тому времени уже вытеснены на периферию, к ним, поскольку трансформация неизбежно начинается с хаоса, приклеиваются уничижительные ярлыки: «разрушители», «мальчики в коротких штанах». Кто виноват в том, что развалилась величественная держава? А вот все эти либералы-монетаристы, не помнящие родства… Наконец возникают механизмы нового социального бытия, прорастает поколение, умеющее этими механизмами пользоваться. Начинается отдача реформ, которая стабилизирует жизнь, и тот персонаж – условно назовем его ВВП, – кто в данный момент оказывается наверху, предстает в глазах масс как спаситель Отечества. Ну как же – при Гайдаре и Ельцине все было разгромлено, а пришел ВВП и Россия начала подниматься с колен. И вот демократический президент превращается в харизматического вождя. И вот оказывается, что уже воздвигнут для него пьедестал. Более того, он сам начинает верить в свое высокое предназначение.
А вообще, если исходить из типологии революционного цикла, которую когда-то им преподнес Евгений Францевич Милль, то сейчас мы явно находимся в периоде реставрации. Повторяются в своих основных чертах особенности брежневского правления эпохи застойного социализма: та же имитационная демократия, те же ограничения на свободу слова и гражданский протест, те же избирательные репрессии в отношении оппозиции. Или вот еще очень демонстративный аналог: Франция эпохи правления Наполеона III. Опять-таки – реставрация. Опять-таки – разрешенный в узких правительственных пределах либерализм. Опять-таки – напыщенная имперскость, поддерживаемая полицейским давлением. Опять-таки – жажда безудержного обогащения, сотрясающая страну. Очень удачное первое десятилетие: победа в Крымской войне, присоединение Савойи и Ниццы, грандиозная перестройка Парижа (на широких Елисейских полях баррикады не возвести), звон литавр, блеск непрерывного торжества, а затем – авантюра в Мексике, откуда пришлось в спешке вытаскивать ноги, и чудовищное, как наркотический бред, поражение под Седаном.
Он чувствует, что тут выстраивается интересный сюжет. Конечно, его еще требуется прорабатывать, наращивать концептуальные соответствия, фактуру надо накапливать, иллюстративный материал, но это уже дело техники, можно преодолеть. И вот еще достаточно перспективная мысль: следовало бы, наверное, посмотреть историческую динамику самоубийств. В эпоху Наполеона Третьего, кажется, регистрировался отчетливый суицидальный подъем. И в Советском Союзе, по-моему, в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов. Это такой латентный показатель застоя: все вроде бы благополучно, спокойно, а люди жить не хотят. Вот тут, кстати, и пригодятся нынешние рассуждения про Антона Павловича… Пригодятся, конечно… А как с этим сейчас?.. Он смутно припоминает, что где-то читал о волне подростковых самоубийств в России. Школьницы взялись за руки и прыгнули с десятого этажа. Да-да, что-то такое мелькало, надо бы посмотреть данные Роскомстата за последние десять лет…
Он щурится от солнца, немного переместившегося вперед. Время уже к полудню, становится ощутимо жарче. Испаряются тени. Сладковатый дурманящий аромат распространяется от цветника. Кажется, что всплывает он из детских снов. Мальчик думает, что существует такое понятие, как обратная перспектива. Европейская живопись на исходе Средних веков открыла перспективу прямую: чем дальше предмет от нас, тем в меньших размерах его следует изображать, таким образом создается иллюзия пространственной глубины. А вот в русских иконах перспектива обратная: чем предмет от нас дальше, тем он крупнее – возникает иллюзия не сужающегося пространства, а непрерывно расширяющегося бытия. Европейская перспектива в пределе сводится в точку. Русская перспектива в пределе охватывает собою весь мир. И вот тут обнаруживается инверсия бытийных координат: чем дальше от нас наше прошлое, тем сильней заполняет оно нашу жизнь. Оно безудержно расширяется вширь и вглубь, поглощает собой настоящее и внезапно становится будущим. Капитализм при советской власти казался анахронизмом. Это было что-то такое реликтовое, полуистлевшее, сгнившее до желтых костей. Прах, который уже никогда не обретет теплую плоть. Но вдруг, превратившись в будущее, он стал российской реальностью. И, напротив, в обломки сохлых костей превратился социализм. Сейчас представляется далеким прошлым Октябрьская революция. Не станет ли она близким будущим уже через несколько лет? Ведь не случайно российский воздух снова сгустился до немоты, и не случайно мы все в нем застыли, как мошки, в серой смоле безвременья. Революционный процесс в России не завершен. А это значит, что нам предстоит по крайней мере еще один бытийный спектакль. История отнюдь не закончилась, что бы там ни утверждал Фукуяма. Абсолютная тишина воцаряется как раз перед землетрясением. Вот когда неподвижен воздух, замирает природа, глохнут человеческие голоса. Кажется, что так будет всегда. А через мгновение – раскалывается земля…
Это вовсе не футурологическое прозрение, это что-то иное. В театральных декорациях юга мальчик чувствует себя вне времени и пространства. Вечером, на фуршете после основного мероприятия, он знакомится с филологиней, приехавшей на фестиваль из Москвы. У нее водянистые, в бледной дымке глаза, у нее льдистый голос, обдающий собеседника вежливой неприязнью, держится она отчужденно, как во враждебной стране, и отчетливо чувствуется барьер, которым она аккуратно огораживает себя. Тем не менее многолюдье притискивает их друг к другу. Мальчик что-то ей говорит. Филологиня что-то ему отвечает, почти не поворачивая головы. В ее облике есть нечто от революционных богинь: вот сейчас извлечет из сумочки сверток с гремучей ртутью и метнет его прямо в сердцевину колышущейся толпы. Узкий бокал с вином она сжимает будто кинжал. Ничего особенного не сказано, но все каким-то образом уже решено. Минут через двадцать они, не сговариваясь, покидают фуршет и, пройдя по прохладе, по узорчатым теням тополей, повернув на проспект, оказываются в гостинице. У него в номере филологиня сразу же направляется в душ. Мальчик тем временем соображает, что даже имени ее не спросил. Впрочем, она его именем тоже не поинтересовалась. Ну и ладно, по крайней мере в этом мы будем равны. В любви она энергична, инициативу берет на себя, ничего не стесняется, бьется жаркой плотью о плоть. И вместе с тем чувствуется, что думает о чем-то другом. Движения у нее механические. Она вроде бы здесь, но одновременно ее как бы и нет. Только вспыхивают, как у ведьмы, глаза, в которые попадает свет ближнего фонаря. В номере душновато. Окно поэтому распахнуло настежь. Перекликаются через улицу слабые девичьи голоса. Когда они отдыхают, еще ощущая взаимную человеческую теплоту, филологиня, подняв руки к лицу, неожиданно всхлипывает. «Что с тобой?» – «Ничего…» Ясно, что у нее какие-то там свои, московские, тяжеловесные заморочки. Не хочется в них вдаваться. Мальчику на мгновение кажется, что это подрагивает Нинель: нынешняя ее инкарнация – тоже, по-видимому, обратная перспектива. Надо бы, наверное, что-то сказать. Он молчит. Минут через десять филологиня твердым голосом объявляет, что ей пора: вставать в шесть утра, в восемь у нее самолет. Телефона она не дает, да мальчик и не спрашивает его. Зачем ему телефон? Прикоснулись на миг и поплыли – каждый в свое никуда. Он еще около часа сидит, бездумно глядя в окно. Проскакивают вспышки рекламы, доносится наколдованный темнотой шорох листвы, двенадцать ночи, мальчик слышит собственное дыхание, это, вероятно, и есть краткое счастье, которое по-другому называется – жизнь…