В 66-м я закончила школу и призвалась в армию, в телефонистки. Тогда женщины служили совсем отдельно от мужчин, женский корпус назывался ХЕН, что значит “очарование”. Никогда не забуду те июньские дни 67-го. Какой мы были счастливой, единой страной. Все, мы отстояли свое право на жизнь в честном бою, как принято у всех народов, теперь наши соседи примут нас как данность и перестанут быть врагами. Наш призыв на радостях отпустили по домам. Больше не будет войн. Больше не понадобится призывать девушек. Дело девушек – встречать победителей, любить их, выходить за них замуж, рожать. Вот только у отца были на меня другие планы.
− Я тебе тут денег собрал. Поедешь в Париж, в Сорбонну. Я хочу, чтобы ты посмотрела, что такое Европа.
− Почему именно в Париж? − удивилась я, забыв даже рассердиться, что за меня, взрослую девушку, тут все уже решили.
− А ты бы хотела в Берлин? Или может быть в Гейдельберг?
Он еще не успел закончить предложение, а мне уже было ясно, что ни в Берлин, ни в Гейдельберг я не хочу. Немецкий язык − это наша с отцом маленькая тайна, и я готова воспринимать его только в этом качестве.
А вот посмотреть на Париж я ничего против не имела, наоборот, давно мечтала. Меня не разочаровало даже то, что меня заткнули в общежитие для иностранцев далеко от кампуса, в мансарду с двумя другими студентками. Я до сих пор помню их имена – Констанс с Реюньона и Анук из Камбоджи. Из всей троицы на француженку была похожа только я. Комнату нам по договоренности с университетом сдавала пара степенных пожилых бретонцев, и они же держали в нижнем этаже блинное заведение – creperie. Они не видели угрозы своему бизнесу в том, чтобы подкормить иногда бедных студенток, а мы с благодарностью вставали к посудомоечной раковине, когда хозяйка не справлялась. На всю жизнь осталось у меня ощущение чуда и праздника от зрелища объятого пламенем блина, взлетающего над сковородой.
По весне зацвели каштаны, и людям словно в голову ударило. В этих аудиториях, на этих бульварах я впервые услышала – личность это ценность, а коллектив – это всего лишь инструмент подавления. Каждый человек ценен тем, что он есть, и никто не обязан быть заточенной под общество болванкой. Это могло бы сильно шокировать меня, отслужившую в армии, воспитанницу самого что ни на есть коллективисткого социалистического движения а-Шомер а-Цаир. Могло – но не шокировало. Потому что те же идеи, только без марксистской и анархистской терминологии, внушил мне отец. Теми книгами, которые он мне давал, и собственным личным примером. В двенадцать лет я перевела с французского на иврит “Письмо заложнику” и повесила у себя над кроватью.
Потом началось что-то странное. Как будто какая-то злая сила украла внушенные отцом понятия “личная свобода” и “человеческое достоинство”, которые я любила и которыми дорожила. Украла и превратила в каких-то несусветных уродцев. Никто не хотел учиться. Никто не хотел ничего создавать. Никто не хотел стать нравственно чище и лучше. Студенты толпились на площадях и бульварах с портретами Че и Мао, предъявляли своему правительству какие-то безумные претензии, и список этих претензий неизменно заканчивался требованием сексуальной свободы. “Это все?” − спрашивала я однокашников. Это все, для чего свобода вам нужна? Мы в Израиле уже давно решили эти вопросы без проблем. Я почуствовала себя чужой на этом празднике непослушания. Глупо бунтовать, не предлагая ничего взамен. Я уезжала в аэропорт, и лозунги издевательски подмигивали со стен.
Культура − это жизнь наоборот.
Скука контрреволюционна.
Запрещать запрещено.
Очень умно. А главное − конструктивно.
Уровень преподавания в Еврейском Университете в Иерусалиме несколько отставал от сорбоннского. Я с удовольствием использовала это обстоятельство, чтобы заняться личной жизнью. Приятная это штука − личная жизнь. Особенно когда проводишь время с крестьянским сыном из галилейского мошава[212], который радуется тебе и не спешит подавить собственным интеллектом. Ни с кем из соучеников по Сорбонне мне не было так легко и весело. Через полгода после знакомства, мы – два абсолютно неверующих человека – стояли под хупой. До свадьбы я обратилась к нему с одной-единственный просьбой: пусть наши дети носят мою фамилию, Моргенталер. Отцу это было очень важно. Никого из своей семьи он после войны так и не отыскал.
− Моргенталер так Моргенталер, – согласился Ронен. – Но ведь мы же не ограничимся одним ребенком, правда? На все фамилии хватит.
Жизнь еще ни разу не поставила перед ним проблем, которые он не мог бы решить обыкновенным напором и крестьянским здравым смыслом. Мы были молоды и счастливы и уверены, что все будет хорошо. Даже мюнхенские события не поколебали этой уверенности, в конце концов евреев убивают в Европе далеко не в первый раз, но в Израиле все будет лучше. В октябрьский день 73-го, когда взвыла сирена экстренного оповещения, я поняла, что та, беззаботная жизнь ушла навсегда. Ронен не понял. Он поцеловал меня, положил руку на мой уже не оставляющий сомнений живот, сказал буквально это: “Все будет хорошо”, надел на плечи солдатский мешок − и исчез. Через месяц я его похоронила. С военного кладбища меня увезли прямо в роддом, и вечером того же дня родился Ронен-младший.
А вот тут мы подходим к тем самым благим намерениям, которыми вымощена дорога известно куда. Не карикатура с котлами и чертями, любимый предмет насмешек атеистов уже три века. Нет. Просто ситуация, когда действия одних людей приводят других к последствиям, о которых никто и помыслить не мог.
Молока мне хватило на шесть недель, я не помню ничего об этом времени, все было сквозь пелену слез. Увидев это безобразие, свекровь всерьез испугалась за внука и сказала:
− Офира, это ребенок. Дети они эгоисты. Ему все равно что ты страдаешь. Ему нужно внимание и постоянная ласка. Постоянная, понимаешь, а не по настроению. Пусть пока у нас поживет. Оправишься от потери – отдадим его тебе назад без разговоров.
В квартире стало тихо, не звучал больше детский плач, и тут я осознала, что мне так легче. Никто не дергает. Я не обязана больше улыбаться, когда внутри все обуглено. Проклятие Инги и Гизелы продолжало меня преследовать. Так же как для моей матери, проявлять любовь к собственному ребенку оказалось для меня тяжелым непосильным трудом.
Меня взял на работу репортером старый товарищ по университету. Не связанная обязанностями жены и матери, я была легка на подьем, срывалась туда, где заваривалась очередная каша. У меня обнаружилось острое перо, если можно назвать пером громоздкую печатную машинку, на которой я ваяла свои репортажи. Кофе – литрами, сигареты – пачками. Где-то раз в месяц я приезжала в галилейский мошав. Сидела на террасе в качалке и смотрела, как Ронен, по уши перемазанный ягодами, учится ходить, держась за хвост остроухой пастушьей собаки. Собаку звали Дугма[213]. Ему здесь хорошо, говорила я себе. Лучше, чем было бы со мной.
В начале лета 76-го редакция поручила мне первое серьезное международное задание. Я должна несколько месяцев прожить в Вашингтоне и писать репортажи о президентских выборах. Лететь в Вашингтон нужно было с пересадками в Афинах и в Париже.
* * *
Из блокнота Офиры Моргенталер:
Репортаж получается почище выборов. Самолет захвачен. Мы летим из Бенгази, куда – не говорят. Двое арабов и двое немцев, вернее, немец и немка. Немка неадекватна, у нее расширены зрачки. Чего она нанюхалась?
Народ на удивление спокоен. Каждый изо всех сил старается себя занять. Дети и те не плачут. Какая ужасная тишина.
Идем на посадку. Немец-командир велел задернуть шторы. У него хороший английский и манеры студента-гуманитария.
Сели. Я не расслабляюсь и не обольщаюсь. Через два на третье улавливаю слова о переговорах с правительством Уганды и о том, что акция задумана с целью освобождения палестинских freedom fighters и европейских марксистов. Да, он сказал freedom fighters. Он надеется, что наше правительство проявит благоразумие. Лжет как дышит. Мама рассказывала – Ингу и Гизелу у нее забрали будто бы в детский лагерь, где питание лучше. Они собрались нас убить и трусят сказать нам в это глаза. Мой непредвиденный репортаж не дойдет до редакции.
Перечитала последнюю запись. Мой сын останется круглым сиротой, я никогда больше его не обниму, а первая мысль – про редакцию и репортаж. Ну почему я такой моральный урод?
Сидим в здании аэровокзала. Здесь жарко, полутемно и вонюче, непонятно чем. Иди Амин Дада нанес нам визит. Нес какую-то околесицу, в основном про собственную персону. Был награжден бурными аплодисментами. С какой стати?
Писать приходится украдкой. Немка очень злая, запросто может ударить. Правда, до сих пор она упражнялась исключительно на мужчинах ярко выраженной еврейской внешности.