И мы ходили кругами – вдоль трансформаторной будки, мимо голубятни, по пустырю с вытоптанной землей, по узкой дорожке мимо автомобильной стоянки – и папа рассказывал, что в истории действуют два разнонаправленных движения: первое, это объективная социокультурная эволюция, хроника событий; второе – это образование идеи из хроники. Он называл это «двойной спиралью истории».
С нами вместе иногда гуляли папины друзья – к нам в гости приезжали взрослые солидные люди из Института философии – папа им объяснял тоже. Он старался говорить очень просто, считал, что все сложное надо объяснять простыми словами. Сам папа никогда не работал в Институте философии, хотя окончил философский факультет и был философом: после того, как его привлекли по делу «безродных космополитов», он к философской карьере уже не был допущен. Он был редактором журнала «Декоративное искусство», сочинял статьи про дизайн – и одновременно писал историю философии, объяснял, как мир устроен. Когда – перед самой папиной смертью – опубликовали его книгу «Двойная спираль истории», мы встретили даму, критика декоративного искусства. Дама сказала: «Как, вы разве не только декоративным стеклом интересуетесь?»
Папа объяснял мне: понимаешь, есть волна времени – часто говорят: такой-то на волне времени; а есть океан времени. Надо видеть сразу весь океан.
В старости его звали в Институт философии; а он не хотел уже никуда идти. Он любил гулять вокруг дома, и ему нравилось писать историю философии и смешные стихи; а ложной значительности он не переносил. Вообще презирал суету. И записывал мысль только тогда, когда для этого наступал нужный момент. «А как ты знаешь, что пришел нужный момент?» Он смеялся и не отвечал: «Я тебе уже говорил про различие Эразма и Лютера? Помнишь? Но сегодня послушай еще раз, я придумал новый поворот мысли. В связи с крестьянскими войнами в Германии».
И мы шли вокруг дома, петляли дворами, и он рассказывал про реформацию, Тридцатилетнюю войну, Томаса Мюнцера и Лютера.
И я говорил ему: «Ты всем все рассказываешь, а сам не записываешь. Вот они украдут твои мысли?» А папа отвечал: «Мысль невозможно украсть. Они же не знают, почему я эту мысль подумал. Они же не знают другой моей мысли. Интересно то, почему одна мысль появляется из другой. Интересно все вместе, интересно то, как устроена моя голова – а это устройство украсть нельзя».
Его друзья становились большими начальниками, делали карьеру, зарабатывали деньги. Они ездили на конференции, выступали. А папа гулял со мной вокруг дома и рассказывал сыну историю философии. Смеялся и сочинял свои смешные стихи.
Он однажды написал стихи бывшему другу, который стал большим начальником:
За славу не продали душ бы,
Но чья-то в этом есть вина,
Есть государственные нужды,
В них наша жизнь вовлечена,
И на обломках нашей дружбы
Чиновных чудищ письмена.
И мы ходили вокруг дома – каждый вечер, с восьми до десяти, – смотрели, как зажигаются желтые окна блочных домов. Я уже стал художником, начал рисовать картины. А рисовать учил меня папа. Он сам рисовать не умел, но понимал про рисование все. Он мне подарил маленький альбом Гойи и написал на первой странице:
Покорства испытания
По корни их растлили,
Но все ж спаслась Испания,
Воспрянет и Россия.
Добрый молодец, гой еси,
Стань ты Гойею на Руси.
Он очень хотел вернуться в Аргентину; он говорил про себя: «Я портеньо» – так называют себя жители Буенос-Айреса, потому что Буэнос-Айрес – это порт Атлантического океана. Его однажды спросили: «Вы в каком районе родились?» – а он ответил: «В районе Атлантики».
Но его не пускали ни в порт Атлантики, ни ближе: до шестидесяти пяти лет ни в какую страну не мог поехать, и на похороны сестры его не отпустили. Когда тетя Лиля умерла, папа дошел до кабинета большого начальника – хотя вообще он был настолько равнодушен к начальству, что, даже когда его звали, не являлся на приемы. Так вот, он дошел до большого начальника, а тот сказал папе: «Вы не знаете, как там хорошо! Если вы туда приедете, вы там останетесь!» – «Неужели там коммунизм построили?» – спросил папа и засмеялся. «Нет, коммунизм у нас», – сказал начальник. «А, вот как», – сказал папа. И ему не позволили ехать на похороны.
Потом его все-таки отпустили в Аргентину на целый месяц. Наступила перестройка, новые чиновники разрешили папе съездить на могилу к сестре и разобраться с ее рукописями. Папа собирался на родину (ведь Аргентина – это была его родина, он же родом из Буэнос-Айреса) и приговаривал:
Пусть меня встречают барды
Аргентины, между прочим!
Я приеду por la tarde,
А уеду Por la noche!
Потом он вернулся, и мы опять гуляли вокруг дома, и вовсю шла перестройка, рушилась страна, побеждал капитализм, и хотя папа не любил то, что было прежде, – новый строй ему тоже совсем не понравился. Он писал книгу «Империя наизнанку» – ее еще надо расшифровать, она написана папиным непонятным почерком.
Он по-прежнему остался в стороне от волн истории – он любил океан. Те, кто вчера числились фрондерами, давно стали начальством нового типа – но папа никогда не был фрондером; он был портеньо.
Он гулял вокруг дома и писал философию истории. Когда выходили бойкие книжки, морщился.
А потом у него разорвалось сердце. Сделали оперцию, и он лежал в реанимации – день, другой, третий. У него была вентиляция в легких, и он умирал. Мне посоветовали пойти в церковь к чудотворной иконе. Я пошел и молился иконе какой-то чудотворицы, но это к папе не имело отношения.
Тогда я поехал на площадь Маяковского, встал перед памятником Маяковского и кричал стихи:
Делами, кровью, строкою вот этою,
Нигде не бывшую в найме,
Я славлю взвитое красной ракетою
Октябрьское, руганное и пропетое,
Пробитое пулями знамя!
И еще я кричал:
Мы живем, зажатые железной клятвой,
За нее на крест и пулями чешите,
Это чтобы в мире без Россий, без Латвий,
Жить единым человечьим общежитьем!
И еще я кричал:
Чтоб день, который горем старящ,
Не христорадничать, моля!
Чтоб вся на первый крик: «Товарищ!»
Оборачивалась земля!
Чтобы жить не в жертву дома дырам,
Чтоб мог в родне отныне стать
Отец – по крайне мере миром,
Землей по крайней мере – мать.
Прохожие думали, что я сошел с ума. Я громко плакал и кричал стихи. Это были те самые стихи, что папа мне тысячи раз прочел в детстве, когда мы с ним гуляли вокруг дома.
И стихи помогли. Папа стал дышать. Убрали вентиляцию из легких.
Врачи опасались, что он лишился рассудка; так бывает со стариками, когда случается удар и они долго находятся без сознания. Надо было проверить, сохранилась ли память. Я спросил его: «Папа, ты меня слышишь?» – «Да». – «Ты помнишь, что Маяковский написал про тех, кто крадет деньги у своего народа?»
И умирающий папа сказал:
Я белому руку пожалуй подам.
Пожму, не побрезговав ею.
Я только спрошу: а здорово вам
Наши намылили шею?
Но если укравший этот вот рубль,
Ладонью руки моей тронет,
Я, камень взяв, с мясом сдеру
Поганую кожу с ладони.
И папа жил еще неделю. А потом умер.
Он посмотрел прямо вперед и спросил по-испански: «Donde estoy?»
Это значит: «Где я нахожусь?» Он, вероятно, уже был там, где встречаются все лучшие люди: Платон, Кант, Маркс, Грамши, Маяковский, храбрые гаучо. Наверное, там все ходят в пончо и пьют мате. Там нет униженных и там не оскорбляют народ. Там пеоны победили латифундистов, и все философы гуляют вокруг дома с детьми.
Папа спросил: «Donde estoy?» И умер.
И надо жить дальше.
Сосед заглянул в мою книжку:
– Какой это язык?
– Русский.
– О, Россия! Страна, которая была важна тридцать лет назад!
Мне стало обидно. Сам он читал газету, языка которой я тоже не понимал, ну, я и спросил:
– А ваша газета на каком языке?
– На греческом.
– О, Греция! Страна, которая была важна три тысячи лет назад!
Мы посмеялись. Роскошный брюнет в шикарном белом костюме дал мне понять, что он выше мелкого чувства патриотизма. И он искренне надеется, что я тоже выше этого низменного инстинкта. Прошли те времена, когда оболваненные массы шли умирать за флаг державы, за родные осины, за никому не нужные хаты и могилы предков – не то теперь! Нынче на дворе глобализация и умирают за гораздо более осмысленные вещи, не так ли? А кто мы с вами – грек и русский, австралиец и туркмен – не все ли равно? Главное, что мы перешагнули границы, парим над землей, и есть гораздо больше вещей, которые нас связывают, нежели вещей, которые нас разъединяют.
– Прав ли я?
– Ну конечно, вы правы, – ответил я.
Тем более что мы действительно парили над землей в брюхе боинга; я с русской книжкой, он с греческой газетой – мы сидели в мягких креслах высоко в небе, а что там под нами происходит, не ведали. Даже если там, внизу, и было что-то не так, из облаков это не заметно. Кто знает, возможно, в темных закоулках внизу еще сохранялись рудименты прежнего отношения к жизни. Возможно, где-то террористы вынашивают зловещие планы. Наверняка найдутся недовольные. Что делать, на всех не угодишь! Тем более сразу. Постепенно и самые отсталые осознают, в чем суть глобальных изменений. Важно то, что мы сидим здесь, в салоне самолета, грек и русский – и нам совершенно все равно, какой у кого паспорт, флаг или гимн. И даже история наших народов нас не особенно интересует – ну да, Греция три тысячи лет назад отличилась, а Россия тридцать лет назад еще грозила миру, но кому нужна такая слава? Есть вещи более насущные.