– Да нет, – сказал он, – нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.
Они зашли уже достаточно далеко, но он все не мог выбрать место, все места были какие-то не такие. Пару раз Патрик рыпался вслед за мышью или ежом, но достаточно было щелкнуть языком, чтобы пес, издав жалобно-виноватый звук, вернулся к ноге. Они уже прошли все знакомые лесные места. Наконец, он скомандовал сам себе остановиться около довольно большой сосны, велел псу сидеть, быстро отошел на восемь шагов, повернулся, вскинул винтовку и выстрелил. Потом, все еще с винтовкой в руке, он проковылял вперед, с усилием переставляя полусогнутые ватные ноги, и уставился на брюхо Патрика, на рыжий нежный подшерсток, перебираемый ветром, и все это показалось ему какой-то пустой ненастоящей пакостью. Он заставил себя перевести взгляд на морду – верхняя губа у пса задралась, и впервые стало видно, какие бледные, почти белые у него были десны, глянцевитые, выпуклые, в еще не испарившихся мелких пузырьках слюны, – и вот именно от взгляда на десны Патрика он скрючился и заорал. Он упал на колени и, кажется, стал кататься по сухой желтой хвое, он орал и орал, и слезы лились из него, как вода, слезы просто хлестали, а он все орал и орал, сгибался вдвое, сжимая руками живот, и орал, исходя слезами, и даже потом, когда не мог больше орать в голос, он все равно плакал, лежа на боку, все плакал и плакал. Наконец-то он плакал, впервые за три недели, впервые с того дня, как его вызвали опознать тело жены, – вернее, то, что осталось от ее тела, выцарапанного спасателями из смятой в лепешку машины. Он очень старался заплакать целых три недели – он задыхался от боли, но ничего не получалось; он специально вспоминал их медовый месяц, вспоминал давно умерших родителей, вспоминал все доставшиеся ему горечи, какие только мог припомнить, сильно, с вывертом, щипал себя, даже колол иголкой, но ему все равно не удавалось заплакать, – и при этом он чувствовал, что если он не заплачет, то у него в мозгу вот-вот что-то лопнет, просто лопнет – и все, и он упадет замертво.
В центре зала было полно народу, но все, безусловно, просто клали на этих девчонок, ржущих, как две орловских лошади. Он подошел к ним и довольно жестко взял ту, которая была покрупнее, за локоток. Она повернула к нему все еще осклабленную мордашку – нос лопаточкой, в брови маленький пирсинг, мелкие прыщики на лбу. Вторая писюшка, помельче, еще не заметила вмешательства и, захваченная игрой, продолжала, скисая от смеха, что-то говорить в спикер красно-синего железного столба, пытаясь переспорить раздраженно рявкающий в ответ хриплый голос диспетчера. Наконец, удивившись молчанию подруги, она тоже обернулась, увидела мужчину, его цепкую руку на серебряном рукаве курточки, его поджатые губы, – и испуганно уставилась светлыми глазками: костлявая маленькая козявка с брекетами на зубах. Тогда он отпустил осторожно рыпающийся девичий локоть.
– Между прочим, – сказал он очень, очень тихо, – из-за таких, как вы, умер мой отец. У него был инфаркт, прямо вот так, в центре зала, и диспетчер не стал отвечать, потому что какие-то дебилы вроде вас перед этим орали в микрофон.
Он повернулся и пошел прочь, к переходу, и даже не оглянулся. Он делал это в третий или четвертый раз, и никогда не оборачивался. Собственно, он делал это каждый раз, когда видел подростков, развлекающихся с аварийной связью на станциях, – подходил, брал за локоть, говорил одну и ту же пару фраз, а потом медленно уходил – и, пока шел, представлял себе, что все и на самом деле было так: вот отец, лежащий на мраморном полу; вот он сам, трясущий отца за плечи, криво расстегивающий ему нетугой воротник; вот как будто отдаляется камера, и видно, что присутствующие на платформе стоят бесполезным кругом, а сам он, уже все понимая, но отказываясь понять, что-то кричит в красный аварийный коммуникатор – не то «Доктора!», не то «Зовите скорую!» – давит на кнопку, но коммуникатор не отвечает. Он видел эту картинку так ясно, так легко. Вот бы и вправду было так, – думал он каждый раз, – вот бы и вправду было именно так, и не было бы ни выстрела, ни воды, ничего такого.
Он не услышал, как она вошла, но почувствовал запах ее духов, сильный, пряный, почти вульгарный, роскошный, и у него заныли губы. Она позаботилась об отсутствии света, даже опустила шторы, и он едва видел ее, беззвучно приближающуюся, – темное пятно на темном фоне. Он протянул руку, но она неожиданно сильно перехватила его запястье, прикосновение прохладного атласа перчатки показалось ему вызывающе непристойным, он невольно напряг ноги, выдохнул, сдался на ее милость, и она неторопливо принялась водить рукой в перчатке по его груди, потом по животу, безжалостно доходя до пупка и замирая. Он нетерпеливо приподнял колено, но она никак не отреагировала на эту просьбу, зато наклонилась ниже, и он стал жадно вдыхать запах, шедший от приподнятых корсетом мягких, теплых полушарий груди. Она наклонилась еще ниже, он не выдержал, схватил ее за бедро, попытался просунуть палец под широкую кружевную резинку чулка и тут же получил атласной ладонью по губам. Расстояние между его лицом и ее грудью тут же увеличилось, рука, ласкавшая живот, покинула его. Он усвоил урок и жалобно замер, и был прощен – ему позволили зубами снять, пальчик за пальчиком, тугую атласную перчатку и жадно обхватить губами тонкий палец с коротким, чуть шероховатым ногтем. Он застонал от удовольствия, когда этот палец принялся гладить его язык. Она осторожно перекинула через него ногу, встала над ним на колени, и он успел почуять сквозь духи другой запах, человеческий, плотский, и выгнулся, силясь коснуться ее плоти своей, но она не спешила опуститься, все медлила и медлила, а потом уперлась руками в подушку за его головой, повалилась на бок и откатилась к стене. Он попробовал отдышаться, нащупал выключатель за тумбочкой, включил свет, она жалобно застонала и закрылась от света ладонью.
– Ну что? – спросил он. – Ну что, что такое, киса?
– Это просто не помогает, – сказала она. – Просто не помогает. Я сама затеяла, я знаю, я знаю, извини меня. Но я не чувствую себя, ну, лучше от всей этой сбруи. Извини. Разряженной старой дурой – вот кем я себя чувствую.
Во всей этой сцене была какая-то нездоровая мелодраматичность – в кафеле, в запахе, одновременно стерильном и тошнотворном, в отвратительном отсутствии теней, в самом здешнем искусственном свете, в том, как глупо замерли у двери проводившие его сюда усач и женщина с длинным, по-кладбищенски серьезным лицом. Все это отдавало плохой постановкой, дешевым сериалом, коротающим век в дневном эфире, – но не поддаться было невозможно: он чувствовал, что и его собственное лицо вытягивается в неуловимо-стандартную мину, что шаг его делается нарочито-медленным, и даже что-то комическое здесь проглянуло. Только так он, видимо, и сумел пережить путь от двери к высокому столу, к телу, закрытому простыней, в резком прямом свете показавшейся картонной, к моменту, когда кто-то, кому полагалось, откинул (тоже, кстати, неприлично замедленным жестом) угол этой самой простыни с лица Ады. Он посмотрел на дочь, его спросили, о чем положено, он ответил, что положено, ему дали понять, что опознание окончено и хорошо бы уйти, но он не ушел. Мало того – он подошел поближе к столу, наклонился и стал всматриваться, и все всматривался и всматривался, не мог оторваться, потому что, оказывается, у Ады на зубах были брекеты, все-таки Мира заставила ее надеть брекеты, а он и не знал, и не узнал бы, пока Ада не приехала бы к нему на отпущенные судом три летних недели.
Провожающих уже попросили выйти из вагонов, она меленько обцеловала его – глаза, щеки, подбородок, а потом неожиданно ткнулась губами ему в ладонь, и он сухо бормотал: «Ну что ты, ну что ты, я через неделю же вернусь», обнял ее, зацепившись за волосы пуговицей на рукаве пальто. Она быстро пошла к двери, он не стал смотреть в окно, сглотнул ком и вошел в купе, и прямо следом за ним вошел сосед, невыразительный человек в точно таком же пальто, как у него.
Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и принялся рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать – там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограмамми, всем, всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночи в поезде в том, новом, сине-черном костюме, в котором он еще и належится, и находится, и належится… Он вытащил другой костюм – старый, домашний, коричневый, и обернулся на соседа – ловко ли переодеваться при нем?