– Ничего, сын, все что ни делается – к лучшему. Я никогда не была в Москве, но знаю – город очень большой и жить в нем тяжело. Побудь пока дома, окрепни, а на следующий год снова попытай счастья. Главное, не терять себя, не терять своего достоинства.
Мама была у него гордая женщина; кто знает, может быть, и оттого, что в ее жилах текла княжеская кровь: она происходила из старинного рода половцев, еще в шестнадцатом веке присоединившихся к России, гордилась тем, что ее дед окончил Сорбонну. А курить она научилась во время войны – работала санитаркой в госпитале, прикуривала раненым, тем, что не могли сами, и потихоньку привыкла. Она и с отцом Георгия познакомилась, прикуривая тому «козью ножку»; у отца были прострелены обе руки – он попал в самое пекло под Моздоком, их дивизия приняла на себя основной удар немецких частей, рвавшихся к нефти Грозного и Майкопа. Руки у отца потом зажили – правая разработалась вовсю, а левая лишь не до конца сгибалась в локте. Если бы в горячке не отрезали ногу, может быть, и нога срослась. «На мне все заживает, как на собаке, – часто говаривал отец. – Если бы был в сознании, не позволил отнимать ногу, наверняка бы срослась. Коновалы проклятые!» Трезвый, он никогда не вспоминал о своей ноге, а пьяный даже плакал о ней. Однажды в подпитии он показал маленькому Георгию то место во дворе бывшего госпиталя, а ныне городской больницы, где, по его мнению, была закопана его нога.
– Вот здесь, под этой белолисткой, ее и похоронили, – сказал отец, поглаживая ствол могучего тополя, стоявшего у самого забора больницы так, что его можно было достать рукой с улицы. – Здесь. И не мою одну, потому и дерево такое вымахало – что ввысь, что вширь – на жирном, на крови.
Георгий перепугался тогда отцовского рассказа. Сколько уж лет прошло, а он до сих пор не любит бывать на той улице.
Они сидели с мамой на кухне. Георгий думал, что, наверно, придется ехать ему в Челябинск к Кате – не жениться же ему здесь, в своем городе, все будут смеяться, особенно когда родится ребенок. Мама думала о своем, а потом тихо сказала:
– У нас в гороно участки давали, я подумала – вдруг ты поступишь – и взяла, чтобы у меня что-то было…
– Ну что ты, ма, я от тебя никогда не уеду, никуда, никогда! – пылко воскликнул Георгий, впервые остро ощутив свой сыновний долг перед матерью и обрадовавшись этому чувству, как спасению, – сыновний долг избавлял его от обязательств перед Катей, которые он только что думал взвалить на себя. Мама всегда выручала его в трудные минуты, часто даже и не осознавая этого.
– Не бойся, я не уеду! – повторил он с ожесточением, окончательно решая, что жениться на Кате вовсе не обязательно, и тут же тоскливо думая, что вдруг родится ребеночек и жениться будет надо.
Все обошлось и кончилось тем, что они обменялись с Катей несколькими письмами. Катя писала, что поступила работать табельщицей на завод, что занимается в волейбольной секции, – значит, ни о каком ребеночке и речи не было. Георгий писал, что мама получила от гороно, где она работала, дачный участок и теперь они собираются строить дачу. А вскорости они с мамой и в самом деле начали стройку, и Катя забывалась с каждым днем все прочней и прочней, как забывается зажившая рана. Только остался с тех пор повышенный интерес ко всем девушкам и молодым женщинам по имени Катя. Имя это стало для него чем-то вроде пароля возможной любви, близости…
Али тоже работал в гороно, зачем-то там была грузовая машина, – наверное, для того, чтобы они построили свои дачки. Недавно Георгий просматривал на предмет сокращения штатное расписание гороно, шофер грузовой машины продолжал значиться там, и у Георгия не поднялась рука его вычеркнуть.
До войны мама окончила два курса местного пединститута, потом четыре года работала в госпитале, прошла путь от санитарки до сестры-хозяйки, а как только кончилась война, ушла в гороно. Однажды, уже будучи взрослым, Георгий спросил ее, почему не осталась в медицине.
– Я боюсь вида крови и не выношу ее запаха, – сказала мама.
– А разве кровь пахнет?
– Когда ее много – пахнет.
– Но ты ведь была отличной медсестрой, я помню, отец говорил.
– Тогда была война, люди не выбирали, кому кем быть.
Многому научила Георгия дача, вместе с мамой и с дорогим Али они подняли ее своими руками. Тогда, шестнадцать лет назад, никто не хотел брать здесь участки; на месте нынешних дач стояли матерые камыши, земля была бросовая, безжизненная – камыши, солончаки, буераки. Считалось, что ничего из этой затеи путного не выйдет, а вышел настоящий оазис; считалось, что место очень далекое, а теперь – у самой городской черты.
Первым долгом они скосили на своих участках камыши, потом рыли дренажные траншеи, возили землю, навоз, ровняли, нивелировали и только к началу сентября начали строиться. Тогда Али было столько же лет, сколько сейчас Георгию, – тридцать три, а он казался совсем старым, и грудь у него была седая. Жена и двое детей Али жили тогда в ауле у родителей, а он дневал и ночевал на участке, сам работал за десятерых и учил Георгия. Али чтил мать Георгия, как святую, и всегда помнил, что его отец спас ему жизнь. Сначала хотели строить домики из самана, а потом решили из ящиков, тогда-то и поехали в горпищеторг. Сколько было работы! Почти все Георгий делал первый раз в жизни, но, видимо, сказывалась отцовская жилка – все ему удавалось на лету. «Молодец, сын, – хвалила мать, – все нужно уметь, пригодится». Да, он был умелым, а теперь и гвоздя в доме не хочет прибить – отговаривается, что некогда, а правду сказать – просто не хочется. Скучно. Пусто…
Сон брал свое, мысли путались, рвались на цветные кусочки, пятна, смутные обрывки разговоров. Почему-то вспомнились мамины слова о том, что родилась в голодный год – в 1921-й, Георгий тоже родился в голодный год – 1946-й. Почему-то вспомнилось, что отец был на три года старше мамы, что перед войной он окончил школу речного пароходства в Астрахани и плавал по Волге, а когда вышел из госпиталя, они поженились с мамой, отец стал работать в морском порту диспетчером. В розовом теплом тумане шел Али с маленьким яблоком на ладони – первым яблочком, выросшим на этой земле. Ах, Али, Али, если бы не Али – не построиться им вовек…
– Вай, ты спишь, Георгий!
На пороге домика стоял Али с темно-зеленой, сверкнувшей в глаза Георгию бутылкой в руках.
– Слушай, два часа на дорога голосовал – ни у кого водка нет. О чем люди думают? Еле-еле у один знакомый гаишник спирт достал, он говорит – очень сильно очищенный.
– Али, может, не будем? – прикрывая наготу лежавшими на кровати трусами, неуверенно спросил Георгий.
– Кончай, да, почему не будем? Двадцать грамм пьем, и все! Если не хочешь – совсем не пей, только со мной чокайся! Пойду к сторож чистый вода спрошу – запивать.
– Не ходи, вон канистра в углу, под тряпками, я еще утром принес из родника.
– Вай молодец, вай мужчин! Давай немножко быстро пьем, а то совсем жара замучил!..
Разговоров в этой зеленой бутылке оказалось много, – видно, спирт и в самом деле был «сильно очищенный».
Хасбулат удалой,
Бедна сакля твоя,
Золотою казной
Я осыплю тебя-а!
Дам коня, дам кинжал,
Дам винтовку свою-у,
А за это за все
Ты отдай мне жену! —
пели они в два голоса к вечеру, перекрывая кваканье и турчание лягушек на канаве. Притом слово «кинжал» Али-Баба пел «кинджал», а Георгий думал растроганно, что свою жену он бы отдал так, задаром…
Сначала их празднику мешали комары, но потом друзья перестали их замечать. Ранняя южная ночь сияла над ними. Ровной голубизной и ясностью струился повсюду небесный свет, и чудилось, что под каждой корягой, только ее отверни, – серебряный слиток. Полная шафрановая луна стояла над плоской столообразной горой, лицом к которой они сидели, а за их спинами, километрах в двух, тихо накатывали на берег морские волны. С баркасов и сейнеров, что были в этот час в прибрежной полосе, казалось, что луна не над горой, а у самой кромки прибоя, тогда как людям, жившим на горе, виделось, что она в самом море – прямо над черными силуэтами баркасов и сейнеров. Так что, живя в одном городе, разные люди видели в одно и то же время даже луну по-разному, что уж говорить о другом. Город раскинулся на узкой полосе между горой и морем – здесь Георгий родился, здесь прожил лучшую половину жизни, а может, и не половину? Может, две трети, или три четверти, или девять десятых – кто знает? Раньше он мало думал о городе, не представлял его в целом, а теперь сложилось так, что ему приходилось думать о нем каждый божий день, и постепенно город стал казаться ему живым организмом, живым и единым – огромным Гулливером, которого нужно было кормить, поить, одевать, обувать, развлекать, обшивать, обстирывать и прочая, прочая, всего и не перечислишь.