Мы сидели на берегу, и я Маше кино пересказывал. А она грызла травинку и молчала.
Вдруг она спросила:
– А ты ничего-ничего не помнишь? У нас ведь тоже река была… Большая-пребольшая… А еще мосты…
Я сделал вид, будто пробую вспомнить про большую речку и про мосты. Но ничего я помнить не мог и хорошо знал, что вспоминать мне, кроме Пехорки, нечего.
– Но, может, дом… или трамвай… Около вашего дома… А?
Трамвай я тоже не помнил.
– А еще, – сказала Маша, – ты, и папа, и я пошли гулять на его аэродром, это праздник авиации был… Мы пролезли под колючим забором, и папа смеялся, когда ты задел штанами за проволоку…
Я молчал. Но что-то меня насторожило. Сам не знаю что.
– А потом были парашюты…
– На поле? – спросил вдруг я.
– Да. На поле.
– А сливы были?
– Сливы? – спросила Маша растерянно. – Какие сливы?
– Ну, там же продавались сливы… – сказал я. – Или не сливы… Или… не продавались…
– Не знаю… Может быть. – И она, помедлив, воскликнула: – Были сливы! Твой папа в палатке купил и нас с тобой угощал!
А я уже не мог понять, откуда я взял эти сливы. Вроде бы помнил, что проволока и сливы… Ну и еще парашюты… А может, и не было ни парашютов, ни слив, а видел я их в кино?
– Но сливы-то, сливы откуда? – закричал я.
– Твой папа купил, – ответила Маша.
– Да я не о том…
– А о чем, Сергей?
– Не знаю.
Я и правда не знал, чего я так взвинтился. Я сказал Маше:
– Пойду искупаюсь.
– А не холодно? – спросила она.
Я лишь усмехнулся ее страху. На фронт собралась, а того не знает, что мы тут до сентября не вылезаем, Бесик же, как самый бешеный, однажды на спор в октябре залез.
Я разделся за кустиком, трусов у меня нет, и оттуда я спросил Машу:
– А почему ты думаешь, что я в сентябре родился?
– Как почему? – удивилась она. В мою сторону она не смотрела. – Я же была на твоем дне рождения.
– Это когда? – я спросил так, будто мне неинтересно. Она задумалась:
– Это было… Да. Правильно. Шестого числа. А тридцать девятого года тебе как раз шесть лет исполнилось. А через неделю его забрали.
Не скажу, что мне так уж хотелось купаться.
В одиночку без ребят купаться неинтересно.
Но, во-первых, я хотел побыть один. Во-вторых… Во-вторых, я тоже хотел побыть один. И в-третьих, и так далее. Чтобы не смотреть на эту приезжую Машу, которая начинает вся слезиться, как только речь заходит об ее Антоне Петровиче.
Вот когда она меня кормила, она и правда была красивой. Прямо-таки сияла, как стеклышко, от нее такой теплый-теплый дух исходил, как от деревенской печки, у которой я однажды грелся. Мне показалось, что она и пахла по-другому. А когда стала шпионские всякие дела рассказывать, то вся похолодала, я даже подумал, а не шпионка ли она сама, вот и наш Чушка ее заподозрил, даже у окна подслушивал!
Но потом я решил, что она не шпионка. Шпионы другие. Про них стихи: «…в дверях стоит конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой»… «Есть в пограничной полосе неписаный закон: мы знаем все, мы знаем всех: кто ты, кто я, кто он!» Да и чего, если посудить здраво, шпиону или шпионке в нашем «спеце» делать? Кормить голодного шакала сливочным маслом и консервами? Та к нас много таких найдется, за чужой счет пожрать! А тайну или секрет какой военный мы все равно не скажем, потому что мы его не знаем. Да я так думаю: у нас тут тайн нет! Вот жуликов у нас много. Только это ни для кого не тайна. Разве что для этой Маши.
Я нырнул и, затаив дыхание, подержался за корягу так долго, сколько терпежу хватило. Я думал, под водой мыслей не бывает, а только одно – как выплыть и воды не нахлебаться. Но и под водой всякая ерунда по поводу Антона Петровича и Маши скребла мне изнутри голову. Тогда я вылез, попрыгал на одной ноге, выливая из уха воду, а потом скорей натянул штаны. От спешки споткнулся. Поцарапал коленку.
Подходя, увидел, что Маша все собрала, а банку из-под консервов, вот досада, зашвырнула в камыш, ее там теперь ищи-свищи. Да бычок, покурив, тоже выбросила, это я еще из-за кустов видел. А мне она сказала:
– Поди-ка, Сергей, сюда! Да ближе, ближе!.. Ты же ногу раскровил! Давай быстренько полечим!
И не успел я ойкнуть, как она достала из сумочки пузырек с йодом и ловко, невзирая на мои вопли, раскрасила пятнами всю коленку.
Как я ни отбрыкивался, ни лягался, прижгла и отпустила. Руки оказались у нее сильными. Но хоть и сопротивлялся, а почему-то было приятно, что она так упорно меня лечит!
– Ну вот, – сказала удовлетворенно. – Хорошо, что по старой привычке я лекарства таскаю с собой. Ты меня на станцию не проводишь?
– Нет, – ответил я.
– Почему?
– Нога болит.
Это я ей мстил за принудительное лечение. Но ломался я для виду. На станцию с вывеской «Голятвино» во весь фасад мне жутко хотелось попасть, да еще так, законно, под прикрытием Маши. Самим нам туда появляться запрещено. Хоть мы, конечно, появлялись. Но если там нас излавливали – сажали в карцер, без еды.
Строже карали лишь за побег.
Но именно станция из всех злачных местечек поселка нас, шантрапу из «спеца», притягивала больше всего. Тут из Москвы и на Москву проходят поезда, оставляя за собой на грязной насыпи огрызки, объедки, бычки, а иной раз что-нибудь и поинтересней. Бесику однажды повезло, он наткнулся на коробочку с изображением Красной площади и Мавзолея Ленина, а изнутри коробочка была как в кружевах, а запах был такой… ну такой, какой никто из нас не унюхивал до сих пор! Так что мы вдыхали, поднося к лицу, целую неделю: по очереди! Голова кружилась!
Но Маше я не стал ничего объяснять. Она все равно не поймет. Мы двинулись к станции, но уже не по улицам поселка, а прямо по путям, тут многие так ходят, чтобы сократить дорогу. Маша легко прыгала через шпалины, я едва за ней поспевал. А потом мы пошли рядом, и я спросил:
– Как ты меня узнала? Среди всех?
Это бы надо было спросить давно, хотя бы там, у речки. Тогда бы не скребло шибко в голове. Но вот я представил, что она уедет, а я так и не узнаю, кто же я на самом деле. И будет меня, хоть ныряй, хоть не ныряй, сверлить эта мысль. Лучше уж отмучиться сразу.
Как говорят, спросил – и головой в омут!
Маша не ответила мне. Она молчала и шла. И все молчала. Я решил, что она не услышала моего вопроса, а второй раз уже не захотелось спрашивать.
И вдруг она сказала:
– Знаешь… Сергей… Я тебе и так, кажется, наговорила лишнего, – и сильно при этом вздохнула. И я понял сразу, что она добрая и несчастная. Даже стало ее жалко. Меня вот скребет неделю, и то измочалился, а ее скребет небось сколько лет! – Ведь правда же, – и она опять вздохнула. – Не надо вешать на тебя такие гири.
– Не знаю, – ответил я.
– А я знаю. И приказала себе: «Замолкни!» Так, что ли, выражается ваш директор? «Замолкни» – вот я и замолкла. А ты меня спрашиваешь… Будоражишь…
– Ну, не буду, – буркнул я.
– Почему же ты не будешь? – Она рассердилась. Даже замедлила шаг, уставясь на меня. Вытаращилась так, что я не выдержал, отвернулся. – Я тебе, конечно, отвечу. Ведь речь идет об отце… О твоем, Сергей, отце…
Я молчал, глядя под ноги.
– А узнала я тебя просто… Как же тебя не узнать, господи! Как две капли на него похож!
– На кого?
– Да на отца своего! Я вначале от волнения как следует и рассмотреть тебя не успела. Только знала, что ты – это ты… Как он на фотографиях! В юности!
Фотографии почему-то меня больно царапнули. Может, потому, что я никогда никаких фотографий не имел?
– А он… какой?
Я не сказал «отец». Не могу я произнести это непонятное, совсем чужое слово.
Тут прогудел позади поезд. Мы сошли с рельсов, и пока эшелон – а это был военный эшелон с машинами или танками под брезентом – грохотал мимо, взбивая угольную пыль, Маша мимикой, жестами пыталась мне рассказать об этом человеке. Она показала рукой рост, мол, высокий, потом показала плечи, раздвинув широко руки, а потом нарисовала пальцем колечки на голове, что означало – он курчав… Она гримасничала, изображая, и это было смешно, как в немом кино. А когда поезд кончился, и шум схлынул, и остались лишь легкое позванивание рельсов да клочок бумаги, поднятый вихрем, мы опять пошли по шпалам. Она спросила, заглядывая мне в лицо:
– Ну, ты что-нибудь понял?
Я кивнул. Понял, мол. А чего ж тут не понять. Не такие уж мы придурки, хоть именно такими нас считают в «спеце». Не понял я лишь одну маленькую малость – мелочишку, ерундовину, скажем… На самом деле этот нарисованный красавчик – мой отец? В общем-то меня прилизать да сфотографировать, я, может, и не таким выйду… И в ширину и в высоту! Да нет, вру! Меня, как ни снимай, да всех нас, кто посмотрит, с первого взгляда определит: этот? дохляк из «спеца»! И не в ширине, и не в высоте тут дело, хоть никакой у нас ширины и высоты от голодухи быть не может. Клейменые мы, вот в чем дело! А тот, кто якобы отец, он-то нам на память свое клеймо, если посудить, значит, и оставил. Тем уже, что он был… Если он был… И тогда я спросил, сам не знаю, зачем: