— Так сколько, вы думаете, дадут земли в Терреморте? А как обстоят дела с тяжбой? Вы ввязались в маетное дело! Я бы на вашем месте сон потерял… В такой неурожайный год, как нынешний! Даже самые богатые семьи не представляют, чем все это кончится для них, поверьте мне! Обзаводиться семьей сейчас поостережется любой порядочный человек!
Хорошо еще, что он не начал делиться своими опасениями с сыном. Разгоряченный музыкой и ароматами теплого летнего вечера, тот думал только о том, как бы совсем уж вскружить голову донне Аньезе.
Однако дон Джакомино тоже был неглуп. Да к тому же в небольшом городке обычно все на виду и рано или поздно чужие неприятности становятся известны всем. Бедный дон Базилио Арлотта, осаждаемый кредиторами, чувствовал себя как рыба на сковородке. Он находился в крайнем затруднении: нужно было покрывать судебные издержки, вносить налог за землю, платить за работу крестьянам. Он бросался за помощью то к одному, то к другому, всеми силами пытался выкарабкаться из трудного положения, устоять перед бурей, шагая навстречу ветру, и за все расплачивался сам. Когда же на уборке урожая он подхватил такую лихорадку, что очутился на волосок от смерти, — и это было бы для него лучшим выходом, — он только об одном и твердил в бреду:
— Дайте мне встать. Я не могу валяться в постели. Я должен идти. Должен найти… Я знаю! Знаю!..
И другие тоже все знали, и раньше всех дон Джакомино, сразу же охладевший к невесте настолько, что его приходилось теперь за уши тащить к ней. Донна Аньезе плакала целыми днями и ночами, и мать ее не знала, что и думать. Бедные женщины даже не подозревали, какая пропасть разверзлась перед ними, потому что дон Базилио все еще пытался, как говорится, сделать хорошую мину при плохой игре, лишь бы горе, убивавшее его, не омрачило их жизнь. Все-таки чем позже они узнают обо всем, тем меньше им придется страдать!..
Он ни словом не обмолвился о судебном исполнителе, явившемся конфисковать тот скромный урожай, который был получен в Терреморте. Он ничего не сказал об ужасной сцене с крестьянами, которые угрожали ему вилами, если он не заплатит им за работу. А жене, когда та принялась подметать амбар, готовя его для зерна, которое должны были привезти из Терреморте, заявил, что продал его на току. Когда же она спросила, где деньги, вырученные от продажи, он сказал, что их обещали отдать к рождеству.
— Завтра… Послезавтра… В конце месяца…
Несчастный всеми способами оттягивал время, придумывая разные нелепицы, в которые и сам почти что верил, настолько уже потерял голову.
— Вот когда начнется сбор винограда… Когда начнут собирать оливы…
А судебный исполнитель уже побывал и на винограднике, и на оливковой плантации. Наконец под рождество, когда женщины взяли обет поститься все девять дней, пока идет праздничная церковная служба, чтобы младенец Иисус помог устроить свадьбу без помех, бомба взорвалась.
В то утро в доме Арлотты пекли хлеб. Аньезе, сияющая, тоже собиралась испечь для дона Джакомино пирожные, которые ее научили делать в монастырской школе. Отщипывая время от времени кусочки сырого теста, он задумчиво смотрел, как она хлопочет, и просто так, лишь бы что-то сказать, неосторожно заметил, что руки у нее белее муки…
Он был тут же, на кухне, у печи, стоял в шляпе, совсем как свой человек в доме, когда появилась Меника, служанка, держа пучок хвороста, за которым выходила во двор.
— Синьора! Синьора! — в испуге позвала она.
Из прихожей доносился голос дона Базилио, который кого-то о чем-то умолял и заклинал. Синьора сразу же поспешила узнать, что случилось, и не возвратилась больше на кухню, забыв даже, что оставила дочь с доном Джакомино одну. Бедная девушка прижалась к жениху, словно почувствовала, что ей больше не остается ни надежды, ни утешения.
— Что случилось, дон Джакомино, ради бога!..
Ах, что с ней стало, когда она увидела, какое было лицо у ее отца! Такое бывает, наверное, только на смертном одре. Он шатался, словно пьяный. Метался из стороны в сторону, не сознавая, что делает, закрывал ставни и окна, не дай бог, прохожие увидят в его доме судебного исполнителя. Натолкнувшись на жениха дочери, дон Базилио очумело посмотрел на него и покрылся холодным потом. Он молитвенно сложил руки и хотел было что-то сказать, но не произнес ни слова. Тогда дон Джакомино молча принялся искать трость и плащ, делая вид, будто ни о чем не догадывается, — из вежливости, ну и чтобы избежать неприятной сцены.
— Извините… Я тут некстати… Мне очень жаль, — пробормотал он наконец.
Когда же дон Базилио, покрытый каплями холодного пота, бледный, как покойник, вздумал продолжать комедию, изображая спокойствие: «Но, дон Джакомино!.. Что вы!.. Я мигом все улажу!.. Пройдите, пожалуйста, вместе с женщинами в мою комнату…» — дон Джакомино остановился, посмотрел на него, зеленый от злости, и хотел было сказать: «Что за игру вы придумали! Кончим наконец эту комедию! Все знают, что вы разорены! И я только удивляюсь, видя, как вы пытаетесь обмануть порядочного человека…» Однако из осторожности промолчал. Нет, не жалость удержала его. Не вид Аньезины, упавшей в обморок, не слезы матери, с дрожью в голосе умолявшей его: «Дон Джакомино… Сын мой!..» И лишь бы выпутаться из затруднительного положения, он проговорил, что уходит ненадолго и тут же вернется.
— Мне очень жаль. Но я не могу, просто никак не могу! Я ненадолго и сразу вернусь.
Вместо него появился доктор Цурло, чтобы вернуть подарки, которые были получены от невесты: бархатную шапку и вышитые туфли. С видом благородного отца и добродушного ворчуна, изображая крайнее огорчение, он пробормотал по поручению сына:
— Мне очень жаль!.. Я так этого хотел! Но вы тут ни при чем, донна Аньезина!.. С вашими достоинствами вы найдете другого жениха…
И даже ласково, по-отечески, потрепал ее по щечке, благосклонно улыбаясь.
Когда же увидел, что девушка покачнулась, побелев как полотно, он даже слезы утер платочком и вздохнул:
— Какое несчастье, дочь моя!.. Не сердитесь, что я вас так называю! Я уже считал вас своей дочерью!.. Какое это горе для меня…
Вот так и стало ясно бедной донне Аньезе, что ее призвание — быть монахиней. Капеллан монастыря приводил ее в пример другим послушницам, новеньким, которые колебались, когда нужно было дать торжественный обет:
— Посмотрите на сестру Аньезе Арлотту! Берите с нее пример, ибо она хорошо знает, что значит жить в миру. Там один лишь обман и притворство. Кто кого первым обманет. Одно на устах, и совсем другое в мыслях. И что остается после всех тревог и волнений? Горстка праха! Vanitas vanitatum![5]
Вот так потихоньку бедняжка совсем отрешилась от мирской жизни и даже полюбила алтарь, за которым ей было поручено ухаживать, привязалась к исповеднику, который вел ее по пути спасения, привыкла к своему углу в спальне, где уже столько лет стояла ее кровать, к своему месту, которое занимала на хорах и в трапезной, к звону колокола, который регулировал все ее занятия, неизменно повторяющиеся, притерпелась к кушаньям, которые однообразно чередовались в зависимости от дня недели, в один и тот же час, в одной и той же миске. Весь мир ее был ограничен нависавшим над каменной оградой сада карнизом дома напротив, краешком холма, видневшимся из окна, да поворотом дорожки, что вела к монастырской приемной. О времени дня и года всегда можно было догадаться по тому, как низко опускалось солнце на карниз дома напротив, зеленым или желтым был краешек холма, бродили ли куры по дорожке или толпились возле курятника. Хорошо знакомы были и голоса соседей. А когда уехала ткачиха, что жила напротив церквушки, это стало целым событием, потому что прекратился по утрам стук чесальной машины. Сестра Аньезе не успокоилась, пока не разузнала у пономаря, куда и по какой причине уехала эта женщина.
Не то чтобы ей хотелось посплетничать, а просто из любопытства, особенно с тех пор, как она стала плохо слышать. Все мы, в конце концов, из одного теста сделаны, и мирская жизнь потихоньку, упрямо проникала и сюда — с наставлениями исповедника, с болтовней пономаря, с разговорами родственников, приходивших в приемную, с перебранками монахинь и интригами, которые возобновлялись каждый раз, когда предстояло переизбрать на должности на очередные три года. Ох, тогда!..
Тогда сестра Габриелла, обычно само высокомерие, становилась кроткой, словно пасхальная овечка. А сестра Мария Фаустина уже за неделю натягивала на свое лицо нежнейшую улыбку. Монахини без конца шушукались друг с другом, о чем-то договаривались и в свободные часы, и трудясь на кухне, где готовили сладости и пирожные к праздникам, на пасху и на рождество. А сестре Аньезе делать этого не приходилось, потому что у нее не было ни сахара, ни муки, ни денег, чтобы купить их, ни родственников, которым надо было бы послать в подарок сладости. Ее мать, добрая душа, давно уже скончалась. Умер и дон Базилио, хотя дожил в горести до преклонных лет, потому что господь послал ему это испытание в земной жизни, оставила этот мир и старая милосердная тетушка, которая дала ей сто двадцать унций, чтобы донна Аньезе могла постричься в монахини. Мир их душе, всем, всем, и дону Джакомино тоже — он умер, оставив много детей, которые похоронили его в церкви Санта Мария дельи Анджели. Да свершится воля господня! К сестре Аньезе, бедной старушке, господь был милостив. На шесть унций в год из тетушкиных денег да при том, что ее кормили в монастыре — меньше чем на тридцать чентезимо в день, — она могла кое-как содержать себя, прачку и прислужницу, без которой не в силах была обойтись из-за своих болезней. Она экономила даже на двух парах обуви и новой рясе, которые полагались ей каждый год. Продавала свою порцию орехов и миндаля, которые не могла есть. Из двух яиц съедала только одно, а другое делила между прислужницей и прачкой. Она даже пристроила спиртовку на столе возле своей миски, чтобы, добавив воды, прокипятить суп, тогда его становилось побольше и хватало обеим женщинам, которые всегда были голодны как волки. Сама же она питалась святым духом, бедная старушка. Терпя такие лишения, она кое-как перебивалась и даже еще умудрялась при этом выкраивать деньги на кофе с печеньем исповеднику каждое утро.